Остальных отправляли на временные работы, не требующие особой квалификации, — убирать мусор или просто рыть землю.
В общем, все, что могло достаться Франсуа, — это как раз работы, требующие физической силы и здоровья. Несколько дней в одном из таких нарядов только доканывали его физически и морально.
Через два месяца невзгод и одиночества Франсуа отправили в Малый лагерь, в один из бараков, где умирали инвалиды и парии, изгнанные из общества, не вынесшие каторжных работ, — мусульмане.
* * *
Вдруг я узнал слова.
Зато мелодия ускользала от меня, я ее не узнавал. Надо сказать, что слуха у меня никакого — я не могу ни запомнить, ни узнать мелодию. И напеть тем более. Фальшивлю, как расстроенное пианино! Когда мы были молодыми — много веков назад, много ночей, много смертей и жизней назад — и распевали хором «La jeune garde», или «Le temps des cerises», или «El ejército del Ebro», всегда кто-нибудь в ужасе затыкал уши: я портил песню, ее гармонию.
Так что мелодию я не узнал, но слова вдруг показались мне знакомыми. «Der Wind», ну конечно, «Der Wind hat mir ein Lied erzählt»!
Это не Зара Леандер, это Ингрид Кавен 28 ноября 2000 года на сцене парижского театра «Одеон».
Двигаясь одновременно мягко и ритмично, плавно и угловато, она завладела всем пространством сцены. Она словно обжила ее огромную пустоту, обозначила территорию своим танцующим, кошачьим, но и властным шагом. Вокруг нее образовалась чувственная аура непреодолимого обаяния.
Поначалу я едва обратил внимание на ее голос, точнее, ее манеру ломать мелодию, вторгаться в ее ритм, в рутину песни, оживлять ее своим контральто. Меня просто заворожила ее способность жить в этом пространстве, заполнять его собой, делать живым.
Мягкой поступью хищницы она прокралась на сцену — рыжая красотка, переживающая осень своей жизни, — и за несколько секунд на глазах сбросила годы и завоевала зал, сделала его своим логовом; воздух наполнился истомой, тоской по прошлому, обещавшей будущее.
А потом ее голос заполнил все вокруг.
Голос, способный ворковать, расцветать всеми цветами радуги в глиссандо, обострявшийся на высоких и низких нотах, ломающийся или сладострастно угасающий и тут же дерзко возрождающийся.
И слова, откуда ни возьмись, слова тех давних бухенвальдских воскресений.
А ведь, казалось бы, ни одно место на Земле не подходило для больной памяти меньше, чем этот роскошный зал «Одеона» 28 ноября 2000 года.
Если не считать того, что на заднем плане была Германия.
— Deutschland, bleiche Mutter, — сказал я себе, услышав первые немецкие песенки в исполнении Ингрид Кавен. — Германия, бледная мать!
И тут же я вспомнил Джулию на улице Висконти. Той давней ночью Джулия рассказывала мне о Брехте. В «Одеоне» я подумал, что Ингрид Кавен могла бы — но мне ли ее учить! — составить концерт из одних только стихов Брехта. Стихи Брехта с их яростью, нежностью и насмешкой были словно написаны специально для нее: нежной, яростной, насмешливой.
Я вспомнил стихи Брехта, которые когда-то прочла мне Джулия: «Deutschland, du blondes, bleiches, / Wildwolkiges mit sanfler Stirn…»
О белокурой Германии с бледным, как в фильмах неоэкспрессионистов, лицом, о юной Германии с безмятежным челом, коронованным тяжелыми грозовыми тучами, я подумал в тот вечер, слушая Ингрид Кавен, поющую песни из прошлого, песни Зары Леандер из репродукторов Бухенвальда в воскресенье.
За несколько лет до этого Клаус Михаэль Грубер попросил меня написать пьесу о немецкой памяти: скорбная память и память о скорби. Я назвал ее «Bleiche Mutter, zarte Schwester» («Бледная мать, нежная сестра»). |