Изменить размер шрифта - +
Она жила на улице Клода Бернара, в доме с нечетным номером. В этом я уверен, потому что спустился по улице Гей-Люссака и оказался на правом тротуаре. Мелочь ведь, какая разница? Легко можно представить себе рассказ, в котором эта несущественная деталь была бы забыта. Ее можно опустить, чтобы сюжет тек быстрее. Но май сорок пятого года был временем колебаний в моей жизни, и я не слишком понимал, кто я, почему, зачем. Так что воспоминание о мелочах, о маленьких островках уверенности укрепляет меня в спорной, хрупкой мысли о том, что я жив.

Это точно я, я действительно существую, мир тоже, он обитаем, по меньшей мере транзитом, потому что я помнил, что пришел на улицу Гей-Люссака, что тротуар, где стояли нечетные дома, начала накрывать тень — в Париже в том мае было солнечно, — потому что я помнил, как дрожал от возбуждения при мысли, что снова увижу ее.

Она жила на первом этаже, между двором и садом, все в той же семье, которая приютила ее три года назад, когда мы познакомились в Сорбонне. Впрочем, я никогда точно не знал, что за отношения связывают ее с вышеназванной — точнее, неназванной — семьей, по прямой линии восходящей к знаменитому королевскому хирургу XVIII века, который был также одним из основателей экономической школы физиократов.

Может быть, Жаклин была компаньонкой матери семейства? (Никакого отца на горизонте не наблюдалось.) Или гувернанткой самой младшей из сестер? Или подругой одного из братьев?

Как бы то ни было, мы возобновили наши бесконечные разговоры за стаканом воды и чашкой кофе с молоком, мы снова гуляли по Парижу. Она не задала мне ни единого вопроса о двух годах, проведенных в Бухенвальде. Вероятно, поняла, что я не отвечу.

Как-то в середине лета мы вышли из кинотеатра на площади Сен-Сюльпис. Прошел ливень, после тяжелой жары посвежело, по желобам тротуара еще текла вода. Жаклин, смеясь, скинула туфли на низком каблуке и пошла босиком.

Я смотрел на нее, словно громом пораженный, вспомнив рассказ Франсуа Л. Не ее ли он когда-то сжимал в объятиях?

Так Жаклин и стояла на площади Сен-Сюльпис — босоногая, в мужской рубашке военного покроя с засученными рукавами, в развевающейся широкой юбке из сурового полотна, талия перехвачена широким кожаным ремнем. Она запрокинула голову к небу в ожидании нового ливня.

За полгода до этого, в декабре, в тот день, когда американцы не отдали ни пяди солдатам фон Рундстеда в Бастони, я ловил на изможденном, почти прозрачном лице Франсуа Л. последнее движение. Подстерегал его последний вздох, может быть, последнее слово. Даже воспоминание о Жаклин Б. не смогло бы его утешить, заставить улыбнуться, подарить ему малейшую надежду. Я всматривался в его лицо в нескольких сантиметрах от моего. Я знал, что душа уже давно покинула его, что она больше не наложит на его черты, через час после смерти, неосязаемый покров безмятежности, внутреннего благородства, возвращения к себе.

В этом зале ожидания смерти хрипы, стоны, слабые испуганные крики стихали, угасали один за другим. Вокруг меня были одни трупы: мясо для крематория.

Дернувшись всем телом, Франсуа открыл глаза и заговорил.

Это был иностранный язык, несколько коротких слов. Только потом я сообразил, что это латынь: два раза он произнес nihil, в этом я уверен.

Он говорил очень быстро, еле слышно, и, кроме этого повторенного «ничто» или «небытие», я не разобрал его последних слов.

Вскоре его тело застыло окончательно.

Последние слова Франсуа Л. надолго остались тайной. Ни у Горация, ни у Вергилия, которых он цитировал наизусть, как я — стихи Бодлера или Рембо, я не нашел текста, где бы слово «nihil» — ничто, небытие — повторялось дважды.

Десятки лет спустя, через полвека после той ночи, когда Франсуа Л. умер рядом со мной, в последних судорогах произнеся несколько слов, которых я не понял, но был уверен, что это латынь из-за повторения слова nihil, я работал над адаптацией «Троянок» Сенеки.

Быстрый переход