Изменить размер шрифта - +

— Ну… ем… Ты что, не видишь, что я ем? — раздраженно ответил я.

Я нарезал оставшийся просвечивающий кусок черного хлеба еще на квадратики и закладывал их в рот, один за другим, медленно пережевывая, наслаждаясь комковатым тестом, бодрящей кислинкой черного хлеба. Я проглатывал их, только когда крошечные квадратики превращались в восхитительную кашу.

Но всегда наступал момент, когда последний квадратик проглочен, когда исчезла последняя медленно пережеванная крошка. И нет больше хлеба. На самом деле никогда и не было. Несмотря на все уловки, ухищрения и попытки обмануть самого себя, хлеба всегда было слишком мало, чтобы долго помнить о нем. Вот он закончился, и невозможно представить себе, что он был. Хлеба никогда не бывало столько, чтобы я мог, как говорят по-испански, «сделать о нем память», hacer memoria. Как только я проглатывал последнюю крошку, тотчас же возвращался голод — коварный, неотвязный, как подступающая тошнота.

Невозможно «сделать память», если помнить нечего. Нереальное, воображаемое не может быть основой памяти.

Так что по воскресеньям заключенные собирались, чтобы рассказать друг другу о еде. Мы не могли вспомнить о вчерашнем супе, ни даже о том, что был в тот же день, эти супы исчезали бесследно в недрах истощенного тела, но мы собирались, чтобы послушать, как кто-нибудь в красках и с мельчайшими подробностями описывает ужин на свадьбе чьей-то кузины пять лет тому назад. Мы могли наесться только воспоминаниями.

В общем, я расположился за столом в задней комнате Arbeit, медленно глотая крошечные кусочки черного хлеба. Я подогрел стаканчик пойла, которое и впредь буду называть «кофе», чтобы не сбивать с толку читателей и не отвлекаться от рассказа. В задней комнате Arbeit всегда стоял бидон с кофе. Честно говоря, электрические плитки были запрещены. Но их нелегально делали в одной из лагерных мастерских. Вообще-то пользование такой плиткой рассматривалось СС как саботаж. И раньше строго наказывалось.

Но времена меняются, дисциплина ослабла, и теперь в каптерках старост блоков, в столовых начальников по техобслуживанию, в общем повсюду в лагере можно было увидеть электроплитки, допотопные, но очень полезные. В задней комнате Arbeit у нас их было две или три — коллективная собственность.

«С некоторых пор лагерь стал просто санаторием!» — по поводу и без восклицали ветераны лагеря — немецкие коммунисты.

Поначалу мне казалось, что это уж слишком, что этот юмор «стариков» оскорбителен для нас, новичков. Но по мере того как из их рассказов (не было ничего более увлекательного, чем разговорить старожилов лагеря!) передо мной вставало прошлое Бухенвальда, я начал понимать, что они имели в виду.

Ну хорошо, мы поняли — лагерь стал просто санаторием!

— Вижу, что ешь! — взвился Каминский. — Но почему пустой хлеб?

Он был ошарашен. Потрясен тем, что можно есть пустой хлеб. Для него это было совершенно непостижимо. Мне захотелось послать его ко всем чертям, высказать все, что я о нем думаю, чтобы хоть так вернуть его на землю. Но я увидел его внезапно округлившиеся глаза, застывший взгляд, в котором мелькнул проблеск озарения. Кажется, он вспомнил. Вспомнил то время, когда лагерь еще не был санаторием, вспомнил давно забытый скудный паек черного хлеба, вспомнил тогдашний жидкий супчик.

— Тебе нечего есть, кроме черного хлеба! — воскликнул он.

Именно так. Глупо, но так.

Он спустился с небес на землю и потащил меня за собой.

Мы вышли из барака, где находились Arbeitsstatistik и Schreibstube — секретариат и библиотека. Напротив на краю площади, где проходила перекличка, стоял барак Lagerschutz.

Там пахло чистотой и готовящейся едой.

Каминский подвел меня к своему личному шкафчику.

Быстрый переход