Заглазно скажут иногда словцо другое не в пользу его,- кто-нибудь заметит, что это уже дело известное и об этом толковать нечего, это не новость, но житью-бытью Клячева это не вредит, он все тот же, и шумных разговоров, жарких прений об нем в городе не бывает. А если, боже упаси, молодой человек не пойдет прямо и без оглядки в брачные тенета, обнюхает их сперва и выйдет лицом к лицу на загонщиков или в крайности пойдет на пролом и изорвет снасти – если затронет, в случае, смешную и слабую сторону Сумбурцев, назовет глупость, пошлость и подлость так, как она тут напечатана; если по вине или без вины своей оступится на скользком, лощеном паркете условных светских приличий и сумбурских обычаев – тогда кончено все; за ауканьем и гагаканьем голосу не услышишь: ни чужого ни своего – и Клячев, в сравнении с вами, выйдет праведник.
В отчаянном расположении Христиан прибежал домой; он приветствовал на этом перепутьи объезжающие его дрожки и коляски резким и звучным а-чхи! и этим же самым восклицанием вызвал испитого, сонного Сеньку своего из-за перегородки, куда этот забрался было всхрапнуть заблаговременно, надеясь на продолжительное отсутствие своего барина. Не удивляйтесь, мимоходом сказать, питейным качествам наемного наперсника Виольдамура: в губерниях у нас нет других; все барские отпущенники либо оброчники, и все это радеет свыше средств и способов своих более о питии, чем о яствах. Последнее не уйдет; известно, что у нас в России никто не просиживал и одного дня без хлеба; об нем, стало быть, и заботиться нечего, а все старание, все заботы обращаются на питейное.
Виольдамур прогнал ненавистного ему – особенно в эту минуту – домочадца: Сенька спокойно удалился в переднюю за перегородку и, не говоря ни слова, начал там сопеть, вздыхать, зевать и сморкаться более чем вслух. Виольдамур сорвал с себя шинель, фрак, галстух – все, все и разбросал по всему полу; ноты, попавшиеся ему под руку, изорвал и сел в самом жалком, несчастном виде, с причесанной головой своей и в глазетовых перчатках. Аршет его не утешал, а нечаянный взгляд на корзину с шампанским, приготовленным еще в счастливые часы надежд на блистательный успех концерта, который предполагалось запить в шумном, дружеском кругу – один взгляд на корзину эту обдавал его варом и разливал его горячую желчь по всем жилам.
Между тем, однако же, добрые приятели, принимавшие столько участия в устройстве этого вечера и в раздаче билетов, никак не думали, чтобы приглашение выпить стакан шампанского после концерта могло быть отменено; они знали, что вино уже приготовлено, и полагали, что распить бутылки с горя будет не менее основательно, как сделать это с радости. Они явились подлинно, проведать, как объяснялись, больного. Не пришел один только Волков; он был сердит на неудачу, на сомнительное положение, в котором поставил себя относительно Прибаутки, и подумал наконец, сделавшись хладнокровнее: "Чёрт мне навязал этого сумасбродного немца и с чихалкой его! Я давно уже замечаю, что он зазнается: вот ему поделом и наука; да я-то за что попался?"
Вошел к нашему концертисту француз – и рассыпался в сожалениях, в пожеланиях, соболезнованиях, и то и дело суесловил на этом лощеном языке; хлопал от участия руками и утешал немого артиста кучей анекдотов, подобранных к этому случаю. Христиан молчал и ничего не слышал. Вошел Мокриевич-Хламко-Нагольный и истощал все красноречие свое в неукротимом порыве души и потоке слов, желая только доказать, что он все это предвидел, предугадывал, предчувствовал. Больше он не заботился ни о чем; он пришел только, чтобы воспеть самым вдохновенным образом прозорливость свою, вернее чувство, которое предвкушает всякую беду. Вошел господин Неизвестный и обратил молча внимание свое на беспорядок в комнате, он поднял шинель Христиана, встряхнул ее и повесил, поднял фрак и спросил: "У кого вы брали пуговицы?" – а не получив никакого ответа, положил его на стул и принялся не торопясь прибирать все остальное. |