Натолкнувшись на столь гневную реакцию, я попросил прощения за бестактный вопрос. Просто сегодня утром я слышал, как один из инженеров упомянул про его дочь, а так как сам я тоже живу в Париже, меня разобрало любопытство: не знаком ли я с ней? Но не посмел бы коснуться этой темы, если бы знал, что ему она так неприятна.
Никак не отреагировав на мои объяснения, Архимед продолжал заниматься своей бутифаррой и медленными маленькими глотками пил пиво. У него почти не было зубов, поэтому жевал он с трудом, цокая языком, – ему требовалось время, чтобы проглотить каждый кусок. Смущенный затянувшимся молчанием старика, решив, что совершил непоправимую оплошность, когда спросил про дочку, – неужели ты ждал чего‑то другого, Рикардо? – я поднял было руку, чтобы подозвать негритянку и попросить счет. И в этот самый миг Архимед снова заговорил:
– Потому что она – настоящая отступница, клянусь Вам, кабальеро, – сказал он, и лицо его сморщилось, изобразив очень суровую мину. – Даже на похороны матери ничего не прислала – ничегошеньки. Настоящая эгоистка, вот она кто. Уехала – и до свиданьица! Она, видишь ли, очень много о себе воображает и считает себя в праве презирать нас. Словно в ее жилах течет не та же кровь, что у отца с матерью.
Он прямо‑таки рассвирепел. И свои слова сопровождал гримасами, от которых лицо его еще больше морщилось. Я опять пробормотал, что напрасно затронул больную тему, что вовсе не хотел испортить ему настроение и лучше нам теперь побеседовать о чем‑нибудь другом. Но он уже не слушал меня. Взгляд его остекленел, а прозрачные зрачки словно раскалились добела.
– Я уронил собственное достоинство: попросил ее забрать меня туда, к себе, хотя мог бы просто приказать, ведь на то я ей и отец, – сказал он, ударив кулаком по столу. Губы у него дрожали. – Я унизился, уронил свое достоинство. Ей бы не пришлось меня содержать, о том и речи не шло. Уж я бы подыскал себе какую‑никакую работенку. Например, помогал бы строить волноломы. Неужто в Париже не строят волноломов? Так вот, этим бы я там и занялся. Если здесь меня так ценят, то небось и там найдут применение? Да и клянчил я у нее только билет и ничего больше. Не для матери, не для братьев и сестер, нет, только для себя одного. Я бы работал как вол, накопил бы денег и понемногу перетащил туда все семейство. Неужто я так много просил? Сущую ерунду, считай, пустяк. И как она себя повела? Не ответила на письмо и вообще с тех пор писать перестала. Ни разочка больше ничего от нее не получил, словно одна только мысль о том, что я туда заявлюсь, до смерти ее напугала. Ну разве гоже дочери так поступать с отцом? Я ведь знаю, что говорю: отступницей стала, совсем забыла про свои корни, кабальеро.
Когда подошла толстозадая негритянка, пружинистой, как у пантеры, походкой, я попросил принести не счет, а еще бутылку пива. И похолоднее. Старик Архимед говорил так громко, что на нас стали оборачиваться с соседних столиков. Заметив это, он сперва притворно закашлялся, а потом продолжал, но уже понизив голос:
– Поначалу она не забывала свою семью, врать не стану. Верней, не слишком часто, но вспоминала, а это порой бывает хуже, чем ничего, – продолжал он более спокойным тоном. – Когда была на Кубе, там, понятное дело, писем писать нельзя было – из‑за политики… По крайней мере так она потом объяснила, перебравшись жить во Францию, уже выйдя замуж. Тогда да, изредка – к здешним перуанским праздникам, или к моему дню рождения, или к Рождеству – присылала письмишко и чек какой пустяшный. А знали бы Вы, чего нам стоило получить по нему деньги в банке! Принеси им паспорт, бумаги всякие, а с тебя еще слупят бандитские проценты… И все же в ту пору она хоть изредка, но вспоминала, что у нее есть родня. Пока я не попросил купить мне билет до Франции. Тут сразу как отрезало. |