Мне подумалось, что он вот‑вот заплачет от избытка чувств. Он пробормотал:
– Сто долларов! Господь Вас за это наградит, кабальеро.
Я подумал: а если я ему скажу: «Вы мой тесть, Архимед, представляете?»
Вскоре на улице Хосе Гальвеса показалось разбитое такси, и я остановил его взмахом руки. Тотчас со всех сторон к нам сбежались детишки, они тянули ладошки и просили милостыню. Я велел шоферу отвезти меня в Мирафлорес на улицу Эсперанса.
Пока ехал в чадящей и разболтанной колымаге, я успел сто раз пожалеть, что завел этот разговор с Архимедом. Мне было ужасно больно представлять себе детство Отилиты в нищем пригороде Кальяо. При этом я понимал, что вряд ли способен нарисовать в уме реальную картину: вообразить жизнь маленькой девочки в многолюдной, грязной и покосившейся хибаре на берегу Римака – когда мы проезжали мимо, в такси налетела туча мух, потому что жалкие хижины срослись с горами отбросов, скопившихся здесь невесть за сколько лет. Вообразить себе каждодневную нужду, отчаяние и неуверенность в завтрашнем дне, пока – о, дар судьбы! – мать не нашла себе место кухарки в семье среднего достатка, в фешенебельном квартале, куда всеми правдами и неправдами смогла взять с собой старшую дочку. Я старался вообразить те уловки, ласку, приветливость, к каким прибегала Отилита – девочка, наделенная исключительно развитым инстинктом выживания и даром мимикрии, – чтобы завоевать привязанность хозяев дома. Сперва они, наверное, посмеивались над ней, потом им пришлись по душе живость ума и сметливость кухаркиной дочки. Наверное, стали дарить ей туфельки, платьица, из которых вырастала их собственная девочка – Люси, вторая чилиечка. Таким образом дочка Архимеда понемногу карабкалась наверх, отвоевывая себе место в семье Аренасов. Пока наконец не добилась права играть с Люси – как ровня, как сестра, хотя та посещала частную школу, а Отилита училась в самой обычной городской. Теперь‑то, тридцать лет спустя, мне стало понятно, почему чилиечка Лили из моего детства отказывалась иметь постоянного ухажера и никого никогда не приглашала к себе домой на улицу Эсперанса. И главное, стало куда как ясно, почему она разыграла всю эту комедию – отказалась называться перуанкой и превратилась в чилийку – чтобы ее приняли в Мирафлоресе. Мне стало грустно до слез. И до безумия захотелось поскорее обнять жену, приласкать, убаюкать, попросить прощения за то детство, которое у нее было, потискать, рассказать какие‑нибудь смешные истории, покривляться, чтобы заставить улыбнуться, рассмеяться, а потом пообещать, что она больше никогда не будет страдать.
Улица Эсперанса не слишком изменилась. Я прошелся по ней туда‑сюда – от авениды Ларко до Санхона и обратно. Книжный магазин «Минерва» по‑прежнему стоял на углу перед входом в Центральный парк, хотя место за прилавком занимала уже не та итальянская синьора с седыми волосами, всегда очень серьезная, вдова Хосе Карлоса Мариатеги.[29] Не существовало больше ни немецкого ресторана «Гамбринус», ни лавки, в которой продавали ленты и пуговицы и куда однажды я сопровождал свою тетку Альберту. Но трехэтажный дом, где жили чилиечки, оставался там же. Узкий, зажатый между низкорослым домиком и зданием в несколько этажей, линялый, украшенный балкончиками с деревянными перилами, он казался ветхим и жалким. В этой квартире с мрачными и узкими комнатами, в каморке за кухней, отведенной для прислуги, где мать на ночь стелила ей на пол тюфяк, Отилита была куда счастливее, чем в доме Архимеда. И возможно, именно здесь, будучи еще сопливой девчонкой, приняла дерзкое решение выбиться наверх, любой ценой выбиться, перестать быть Отилитой, дочерью кухарки и строителя волноломов, навсегда вырваться из западни и тюрьмы, какими была для нее эта страна, Перу, уехать далеко‑далеко, стать богатой – да, в первую очередь стать богатой, очень богатой, даже если ради денег придется пойти на что‑то совсем неприглядное, по‑настоящему рисковать, пойти на что угодно. |