Какой-то мужчина срывавшимся на фальцет голосом взывал к толпе; впрочем, его едва ли кто-то слышал, поскольку со всех сторон вокруг этого средоточия жестокой несправедливости кричали женщины, выбрасывая руки в укоряющих жестах и осыпая вербовщиков бранью столь вдохновенно и быстро, словно это был греческий хор. Их дикие, голодные взгляды были устремлены на лица, которые им, быть может, уже никогда не суждено поцеловать. Щеки одних побагровели от гнева, у других посинели от бессильной жажды мщения. В некоторых лицах едва угадывались человеческие черты, хотя еще час назад те же губы, что сейчас неосознанно сложились в оскал разъяренного дикого зверя, мягко изгибались в полной надежды улыбке; пылавшие, налитые кровью глаза были любящими и ясными; сердца, коим уже никогда не забыть жестокости и несправедливости, полнились верой и радостью всего за час до этого.
В толпе были и мужчины; угрюмые и молчаливые, они размышляли о том, как осуществить мечты о возмездии. Впрочем, их было немного, ведь бо́льшая часть мужской половины этого социального класса была в море, на китобойных судах.
Бурная толпа хлынула на рыночную площадь, где стала плотнее, в то время как вербовщики продолжали расчищать себе дорогу, неумолимо продвигаясь в направлении трактира. Людская масса, где одни ждали, когда появится место, чтобы последовать за другими, издала низкий утробный рев, то и дело срывавшийся на более высокие ноты, как это бывает с львиным рыком, переходящим в яростный визг.
Какая-то женщина проталкивалась сквозь толпу со стороны моста. Она жила за городом, так что вести о возвращении китобойца после шести месяцев отсутствия до нее дошли не сразу; стоило ей оказаться на набережной, как несколько сочувственных голосов поспешили сообщить ей, что ее мужа похитили, дабы тот служил правительству.
На рыночной площади женщине пришлось остановиться (ведь выход с нее был запружен народом), и, стоя там, она впервые нарушила молчание; изо рта у нее вырвался крик, полный такого ужаса, что слова несчастной едва можно было разобрать:
– Джейми! Джейми! Неужели они не отпустят тебя ко мне?
Это было последнее, что услышала Сильвия до того, как сама разразилась истерическими рыданиями, привлекшими к ней всеобщее внимание.
Утром у нее было много работы по дому, на смену которой пришло сильное возбуждение, вызванное тем, что ей довелось увидеть и услышать с тех пор, как она вошла в Монксхэйвен; подобная реакция была вполне ожидаемой.
Молли и Эстер увели Сильвию через магазин в гостиную, принадлежавшую Джону Фостеру (Джеремайя, старший из двух братьев, жил в собственном доме на другом берегу реки). Это была удобная комната с невысоким потолком, вдоль которого протянулись огромные балки и который был оклеен теми же обоями, что и стены, – элегантным предметом роскоши, приведшим Молли в неописуемый восторг. Окна гостиной выходили в темный дворик, где росла пара тополей, тянувшихся к закатному небу; в дверном проеме между задней частью дома и флигелем, служившим магазином, поблескивала бурлившая и пенившаяся река, чуть выше по течению которой виднелись пришвартованные рыболовные боты и прочие небольшие суда, способные пройти под мостом.
Сильвию уложили на широкий старомодный диван и дали ей воды, пытаясь унять ее всхлипывания и кашель. Чепец девушки развязали, обильно брызгая на ее лицо и спутавшиеся каштановые волосы; когда Сильвия пришла в себя, вода стекала с нее ручьем. Сев и обведя присутствующих взглядом, она убрала выбившиеся локоны со лба таким движением, словно желала прояснить и зрение, и разум.
– Где я?.. О, я знаю! Благодарю вас. Это было очень глупо, но мне почему-то стало так грустно!
Казалось, ей вот-вот снова станет дурно, однако Эстер произнесла:
– Ах, это действительно было грустно, моя бедная… Прости, не знаю твоего имени… Однако лучше не думать об этом, ведь мы ничегошеньки не можем сделать, и ты, небось, вновь расстроишься. |