Ее попросили спеть что-нибудь — она не отказалась; взяла гитару и пропела любимую помпадурову песню:
Шли три оне…
И только в ту минуту, когда пришлось выводить:
Ты, Матрена!
Ты, Матрена!
Не подвертывайся! —
голос ее как будто дрогнул…
Но когда доложили, что лошади поданы, когда старый помпадур начал укутываться и уже заносил руки, чтобы положить в уши канат, Надежда Петровна не выдержала. Она быстро сдернула с своих плеч пуховую косынку и, обвернув ею шею помпадура, вскрикнула… От этого крика проснулось эхо соседних лесов.
— Nadine a еtе sublime d’abnеgation! — говорила потом одна из присутствовавших на проводах дам. — Представьте себе, она всю дорогу ехала с открытой шеей и даже не хотела запахнуть салопа.
— Et се cri! — прибавила другая дама, — се cri! Это было какое-то вдохновение! это было просто что-то такое…
Как бы то ни было, но старый помпадур уехал, до такой степени уехал, что самый след его экипажа в ту же ночь занесло снегом. Надежда Петровна с ужасом помышляла о том, что ее с завтрашнего же дня начнут называть «старой помпадуршей».
Ничто так болезненно не действует на впечатлительные души, как перемены и утраты. Бывает, что даже просто стул вынесут из комнаты, и то ищешь глазами и чувствуешь, что чего-то недостает; представьте же себе, какое нравственное потрясение должно было произойти во всем организме Надежды Петровны, когда она убедилась, что у нее вынесли из квартиры целого помпадура! Долгое время она не могла освоиться с этою мыслью; долгое время ее как будто подманивало и подмывало. Руки ее машинально поднимались, чтоб ущипнуть или потрепать кого-то по щеке; голова и весь корпус томно склонялись, чтоб отдохнуть на чьей-то груди. В ушах явственно раздавался чей-то голос; талия вздрагивала от мнимого прикосновения чьей-то руки; грудь волновалась и трепетала; губы полуоткрывались, дыхание становилось прерывистым и жгло. Одним словом, в ней как будто сам собой еще совершался тот процесс вчерашней жизни, когда счастье полным ключом било в ее жилах, когда не было ни одного дыхания, которое не интересовалось бы ею, не удивлялось бы ей, когда вокруг нее толпились необозримые стада робких поклонников, когда она, чтоб сдерживать их почтительные представления и заявления, была вынуждаема с томным самоотвержением говорить: «Нет, вы об этом не думайте! это все не мое! это все и навек принадлежит моему милому помпадуру!..»
— Душенька! не мучь ты себя! утри свои глазки! — успокаивал Надежду Петровну муж ее, надворный советник Бламанже, стоя перед ней на коленях, — поверь, такие испытания никогда без цели не посылаются! Со временем…
— Что «со временем»? уж не вы ли думаете заменить мне его? — с негодованием прерывала его Надежда Петровна.
— Друг мой! голубчик! полно! куда мне! Я говорю: со временем…
— Отстаньте! вы мерзки!
Бламанже удалялся в другую комнату и оттуда робко вслушивался, как вздыхала Надежда Петровна.
Бламанже был малый кроткий и нес звание «помпадуршина мужа» без нахальства и без особенной развязности, а так только, как будто был им чрезвычайно обрадован. Он успел снискать себе всеобщее уважение в городе тем, что не задирал носа и не гордился. Другой на его месте непременно стал бы и обрывать, и козырять, и финты-фанты выкидывать; он же не только ничего не выкидывал, но постоянно вел себя так, как бы его поздравляли с праздником.
— Как здоровье Надежды Петровны? — спрашивали его знакомые, встретившись на улице.
— Благодарю вас! — отвечал он любезно, — в ту минуту, как я оставил ее, у нее сидел…
И потом, вдруг скорчив таинственную мину, он прибавлял своему собеседнику на ухо:
— Опять повздорили! — или: — опять помирились! — смотря по тому, было ли известно собеседнику, что перед этим между помпадурами произошла любовная размолвка или любовное соглашение. |