Она смеялась первый раз за последнее время.
— От Пэла.
Толстяк просиял:
— Вот это да! И какой срок?
— Три месяца.
Он сосчитал в уме. Три месяца, значит, в том чертовом октябре. Они сделали ребенка, когда были в Париже. Он не знал, прекрасно это или очень грустно.
— Толстяк, что мне делать? — спросила Лора со слезами на глазах. — Я ношу сына покойника.
— Ты носишь сына героя! Героя! Пэл был лучшим из нас.
Толстяк встал со стула, пересел на банкетку рядом с ней и крепко прижал ее к себе.
— Надо тебе поговорить со Станом, — шепнул он. — Хватит с тебя заданий.
Она кивнула.
— Но у ребенка не будет отца…
— Мы все будем ему отцом. Кей, Стан, Клод… Я тоже буду ему отцом. Не настоящим, сама понимаешь. Но немножко тоже его отцом, ведь я буду любить его как собственного сына.
И Толстяк вдруг почувствовал невероятный прилив сил — его сердце снова забилось. Да, он клялся защищать их, ее и ребенка, защищать их всегда. Они никогда не будут знать ни страха, ни нужды, ни ненависти, потому что он будет здесь. Всегда. Он будет лелеять его как никто, этого еще не родившегося сироту, он отдаст за него все, даже свою жизнь, ведь у него, наверно, никогда не будет потомства. Отныне этот ребенок станет его мечтой. И Толстяк, сидя на банкетке в кафе, еще крепче обнял Лору, чтобы она точно поняла все слова, какие он не решался произнести вслух.
47
Это было в январе 1944 года, в Париже.
Кунцер пребывал в унынии. Он знал, что скоро они проиграют войну. Наверно, не продержатся и года. Теперь это только вопрос времени. Ему больше не нравилась “Лютеция”. А ведь красивый отель. Прекрасные гостиные, удобные номера-кабинеты, великолепная история; но с тех пор, как они заняли ее, здесь стало слишком много форменной одежды, слишком много сапог, слишком много германской жесткости. Он любил гостиницу, но не любил того, во что они ее превратили.
Был январь, но с равным успехом мог быть и февраль, и апрель, и август — это уже не имело значения. На Новый год он ранним утром спустился в Птичий салон, где находился коммутатор; проходя мимо 109-го одноместного номера, где останавливался Канарис, бывая в Париже, коснулся руками двери и наспех помолился за обожаемого командира. Его скоро свергнут, он не сомневался. У коммутатора попросил телефонистку передать адмиралу сообщение: он почтительно шлет ему самые добрые пожелания по случаю дня рождения. Канарису исполнилось пятьдесят семь. В абвере его называли стариком, потому что он поседел уже очень давно. Кунцер посылал весточку, чтобы выразить свою симпатию. Потому что знал — год будет тяжелый. Возможно, самый тяжелый.
Он был подавлен. Скучал по Кате. Бродил по гостиным, по столовым. Ему надо было выговориться. И не найдя собеседника, даже этого грязного проныру Пса, он шел в бывшее почтовое отделение, ставшее комнатой отдыха охранников, и разглагольствовал перед ними. Об уходящем времени, об их последнем обеде, о чем угодно, лишь бы не сказать того, что хотелось сказать, лишь бы не сделать того, что хотелось сделать. Ему хотелось прижать этих часовых к груди и выплеснуть на них в крике свое смятение: “Братья-немцы, что с нами будет?”. А если порой он находил в себе силы на цинизм, то говорил себе: “Вернер Кунцер, ты в последний раз связываешься со спецслужбами, ты последний раз идешь на войну”.
48
В том же январе Бейкер-стрит выпустила новые инструкции. Никто еще не знал, что это будет их последнее задание во Франции.
Дени-канадец, так и не присоединившийся к их группе, ненадолго заезжал в Лондон; теперь он сидел в транзитном доме и ждал возвращения в ячейку на Северо-Востоке. |