Как его ни красили, огромные стальные буквы немецкого имени так и остались видны.
«Генрих — Ильич» шёл на Магадан.
Там сошёл с трапа обычный человек — москвич-биолог Еськов, а вот на следующий день проснулся в общежитии совсем другой человек — сотрудник Дальстроя Еськов.
И было это так: пришёл московский человек в красивое здание с белыми колоннами, пришёл, стуча московскими башмаками по деревянному тротуару. Отсидел очередь и начал излагать своё дело.
Он излагал его громко и чётко, потому что за четыре года войны выучил, что начальство не любит длинных докладов. У начальства таких, как Еськов, много, а начальство одно.
И сначала всё шло как по маслу — так однажды было, когда одного генерала занесло в полный мартовским снегом окоп капитана Еськова. И такой вышел у Еськова доклад, что любо-дорого. А генерал вдруг переменил свой план — и генералу приятно, потому что думает, что он сам придумал остроумный ход, и Еськов не в обиде, потому что не лезть ему с бойцами на высоту снизу вверх прямо на пулемёт. А славы полководца Еськову не надо.
Вот что значит грамотный доклад.
И тут Еськов начал хорошо и продолжил славно — и про себя рассказал, и геологию с палеонтологией связал, и про тафономию ввернул.
Но человек в генеральском кителе, что сидел перед ним, вдруг выставил вперёд пятерню:
— На! Смотри!
И он загнул мизинец:
— Олово! Раз!
Загнул безымянный:
— Вольфрам! Два!
Он загнул третий и рявкнул:
— Кобальт! Три!
Указательный палец пришёлся на уран, четвёртый по счёту, прозвучавший в кабинете глухо, будто эхо особой и строгой тайны, и, наконец, был загнут последний, большой палец. Голос человека в генеральском кителе прозвучал почти ласково:
— Золото! Это пять! Где, парень, тут твои дохлые ископаемые? Дальстрой — это металлические ископаемые, а не биологические останки. Нефть и угли нас не интересуют — по крайней мере, пока. Нас интересуют кобальт и вольфрам, уран и золото, нас интересует касситерит, и твоя тафономия никому не нужна. Ишь, кладбищелогия! Да и была бы нужна, так тафономия твоя тут ни при чём — сорок тысяч лет твоим мамонтам, а нефти — пятьдесят миллионов, это как минимум. А так-то — и вовсе триста.
Человек в штатском тихо сказал:
— Харченко просил. Пусти парня, сын Харченко вместе с ним служил, на руках у него умер. Пусти его, путь едет. Он ведь к нам мимо плана пришёл, что тебе, жалко, что ль? Пусти, Валентин Александрович, Харченко нас просил.
Человек в кителе как-то сдулся. Холодный колючий воздух вышел из него разом, и мундир его опал, как приземлившийся воздушный шар.
— Перестань ты, Юра, на жалость давить…
Но что-то в воздухе кабинета стронулось, какой-то геологический сдвиг произошёл в пространстве вокруг стола.
Судьба Еськова решалась помимо им самим заготовленного шаблона. Его стройная система убеждения валилась под откос, как взорванный эшелон. Сыграла роль не наука о захоронениях, а короткая жизнь лейтенанта Харченко, которого убили на его глазах. Ни на каких руках Еськов его не держал, просто Харченко наступил на мину, и даже хоронить от него стало нечего — какие-то обрывки гимнастёрки и две медали. Захоронение, впрочем, было, но безо всякой науки.
И теперь мёртвый Харченко помогал его мечте.
— Ладно. Отдай там… — сказал начальник и черкнул что-то в блокноте, тут же оторвав листок. — Пусть готовят в приказ. Завтра распишешься.
И сам упругий воздух кабинета вытолкнул Еськова наружу, в предбанник, туда, где смотрела на него машинистка.
Металл действительно был важнее прочего — и металлов было пять. Золото и уран были важнее многих, но номера их шли в другом порядке. 27 был номер кобальта. |