И перепутаю часы не напрасно…» Тьфу, пропасть! Чтоб отвязаться, позвонил брату:
— Вась, как Ольга?
— Плоховато. Боремся.
— Она мне писем не писала.
— А то я не знал!
— Слушай, через какое время свертывается кровь?
— Ты имеешь в виду ту, на столешнице?
— Да.
— Вообще-то быстро.
— То есть, я измазался сразу после убийства?
— Если оно было. Да, Леон, мне для Ольги нужен теплый халат из дома.
— А, ключ. Куда тебе его подвезти?
— В больницу. Я как раз на ночное дежурство выезжаю.
— Нет, далеко.
На самом деле при моих теперешних нервишках мне страшно даже приближаться к тому преисподнему коридору.
— Я домой завезу.
— Ко мне, что ль?
— А куда ж?
— Ну, давай.
— Ну пока.
Не распрощавшись с Гришей, я покинул «апартаменты» и в сырых скрежещущих сумерках двинулся по Садовому кольцу в сторону Маяковки.
На этом отрезке, в глубине старых проходных дворов прошли мои «детство, отрочество, юность». И здесь я не бывал с девяностого, и на кладбище у родителей… Нет, с этой «не жизнью» пора кончать!
Прошел дворы, приблизился к милому желтому дому, вошел в подъезд (где когда-то целовались мы с Гретхен), поднялся по ступенькам на первый этаж, отпер дверь своим, с прежних времен, ключом и окунулся в отрадный (за давностью лет) полузабытый, нет, совсем не забытый мир — и радость, и горе.
Здесь умерла от родов мама (своим рождением я обязан смерти); и отец, и опытная акушерка ничего не смогли поделать. А сам он два года пролежал в параличе, прежде чем отойти в лучший мир. «Господи, освободи! — молился я тогда. — Возьми его к Себе!» Здесь отмучилась Татьяна. И родился Коля. И справили мы с Васей две свадьбы, и молоды были, и любили, и начал писать я свою прозу в тесной кухне по ночам.
Я разделся и прошел по комнатам, всюду включая свет, вдыхая привычный домашний запах старого паркета, книжной пыли, курева… Жилище вдовца. Но что-то, неуловимое пока, переменилось в атмосфере. Внезапно меня осенило: здесь бывала женщина!
Я опять прошелся по комнатам — как следопыт. В прихожей на подзеркальнике губная помада — нежно-розовая, уже на исходе. И голубые домашние тапочки на каблучках (я их где-то видел — точно!). На кухне блестит медный кофейник (помню в застарелых подтеках). А изрезанная клеенка на круглом столе в столовой покрыта вышитой скатертью.
Ольга Бергер лежит в больнице, но частицу своего духа, своего быта оставила здесь, в жилище возлюбленного. Это трогательно.
«Это трогательно», — повторил я, прохаживаясь (на месте не сиделось), вживаясь, так сказать, в атмосферу и все больше почему-то возбуждаясь. «Это трогательно». Вошел в спальню. Здесь как будто никаких чужих следов. Рассеянно взглянул на близнеца моего Нестерова над изножием кровати. И снял с крюка — сравнить, нет ли белесого пятна… На пол что-то упало. Бумажка. Она хранилась за картиной.
До сих пор не понимаю, что творилось со мной: я боялся ее подбирать — и все тут! Метался по комнатам как угорелый. Наконец справился с нервишками — и подобрал, расправил. Не одна бумажка.
В глазах запрыгали черные буквы, складываясь в слова: «ство, а своего рода милосердие, доступное лишь избранным! — проговорил Петр и поднес к губам сверкающую чашу…»
Я повесил картину на место и вдруг расхохотался как сумасшедший: ничего не надо восстанавливать, напрягаться, «рукописи не горят». Три странички, аккуратно вырванные из коричневой тетради, в бурых пятнах, и отчетливо виден отпечаток пальца… вот еще один. |