Между этими двумя крайними окнами строитель протянул из окна в окно семицветную радугу, в которой один цвет переходил в другой и завершался багрово-красным, переливающимся в конце концов в глухой мрак преисподней. Вот такая вот радуга опоясывала башенку, и цвета в ней совершенно незаметно переходили из одного в другой.
Затем еще год он штукатурил, грунтовал и левкасил стены часовни изнутри, а потом долго просушивал, уставив пол огромными жаровнями, и после всего стал покрывать стены белой краской, которую сам варил и переваривал по рецептам, известным ему одному.
Когда капелла была построена и оштукатурена, Армен по много часов проводил внутри, бездумно, как мне казалось, оглядывая ровные белые стены. Несколько раз я заставал его неподвижно сидящим на низенькой деревянной скамеечке и медленно-медленно поворачивающим голову то в одну сторону, то в другую. Он будто бы проводил взглядом четкую ровную линию, образующую замкнутый круг.
И так же, как и шесть лет назад, когда Армен выводил непонятные для меня линии чертежа, я решился еще раз спросить его:
— А сейчас о чем ты думаешь, а?
Но он не столь охотно, как прежде, ответил:
— А вот этого я, пожалуй, и сам еще не знаю.
— Как так? Думаешь и не знаешь о чем?
— Знаю, о чем думаю, не знаю, как все это сделать.
И застыл, буравя угольными глазами белоснежную стену капеллы.
Потом как-то я увидел, как Армен и двое мальчиков-поварят протащили по двору большой старый стол и боком внесли его в часовню. А полчаса спустя туда же прошествовал художник, неся под мышкой толстый рулон бумаги.
А дальше — мне показалось — художник сошел с ума. Он почти не ел, и неизвестно, когда спал. А если и спал, то не в своей комнате, а прямо там, в капелле, на каменном полу, выложенном песчаными плитами, напоминающими выжженную землю Армении или Палестины.
И наконец безумный строитель затащил в часовню целый штабель столбов и досок и начал строить леса. Он стучал молотком и пел то веселые, то печальные песни.
И казалось, что песня, как посаженная в клетку птица, бьется крыльями о прутья, мечется и кричит, но не может вырваться из неволи.
А потом он умолк. И только если вы подходили вплотную к часовне, и дверь к тому же оказывалась неплотно прикрытой, можно было услышать, что он все же поет — тихо-тихо. И песни у него печальные-печальные…
Он вышел из своего добровольного заточения через полтора года. Все это время он не пускал в часовню никого. Даже меня. Он побледнел и исхудал, но в глазах его сверкал огонь человека, открывшего истину.
— Ханс, — сказал он, заявившись ко мне ни свет-ни заря. — Я кончил.
— Ты хочешь показать мне свою роспись?
— И хочу, и боюсь.
— Тогда не показывай. Подожди, пока желание поделиться со мной станет сильнее одолевающего тебя страха.
— Оно никогда не станет сильнее. Вернее — страх никогда не будет меньшим.
— Тогда пойдем.
Он шагнул к двери моей спальни неуверенно, как слепой. Легко коснулся рукой дверной притолоки, зачем-то нежно погладил ее и вдруг обессиленно опустился на корточки, глядя на меня с мольбой и печалью.
— Ноги не идут, боюсь, — прошептал он и протянул мне короткий и толстый ключ с головкой в виде головы льва и язычком, напоминающим растопыренную львиную лапу. — Иди, я подожду тебя здесь. Ты и сам все поймешь. Иди. Только посмотри сначала картины, на которые будет падать солнечный свет.
* * *
Сиреневое утро гостило в Фобурге, когда я перебрел двор и подошел к часовне. Волнение моего друга передалось и мне. И рука моя чуть дрожала, когда я поворачивал ключ.
Я вошел в капеллу и остановился у двери. |