Чего-то не такого он ждал от встречи. Чего, он и сам не знал, но уж больно куцая какая-то вышла встреча… ну в самом деле, как чужой он ей.
А вот не пойду к ней вечером, решил он. Ниче. Жил до этого без нее, можно и дальше.
Но он пошел. Будто сосало что-то внутри, мозжило несильной, но неутихающей болью, требуя пойти, — и не устоять было.
Сейчас, он услышал, от матери явно попахивало. Опухлость вокруг глаз спа́ла, глаза блестели, а изо рта, когда говорила, обдавало. Она сейчас много говорила.
— Бабка твоя, спасибо ей, старуха, конечно, молодец, но она, извини меня, и стервь, — говорила мать на ходу, ведя Фому куда-то с собой. — Молчи только и не вякай, ты ничего не знаешь. Я, может, из-за нее… Она тебе деньги шлет? Шлет немного? Молодец. Сальце-смальце, ну, там деревенское всякое?.. Не бойсь, теперь я тебя не брошу. Как за стеной будешь. А чего уехал? — И не дожидалась никакого ответа. — Правильно и сделал. Чего там в назёме… Стой, годи меня здесь! — Она взошла на магазинное крыльцо и некоторое время спустя сбежала по нему с бутылкой водки в руках. — А мы пой-дем в ма-агазин, три по семь со-образим!.. — подмигнула она Фоме, подкидывая на руке бутылку, и спрятала ее в болтающуюся на локте черную дерматиновую сумку. — За встречу сына с матерью. Употребляешь, нет? Или бабка тебя там к браге приучила?
— А ты пьянь, ли че ли? — спросил Фома неожиданно для себя.
— Чего-о? — остановилась мать. — Ты это кому? Мне?
— А кому еще-то.
Мать заплакала. Вот так, прямо среди улицы, тяжело и безобразно кривясь лицом, не вытирая льющихся по щекам слез.
— От сына, от родного… Матери!.. Она за него…
— Чего ты за меня? — вставил Фома.
— Ой, гады! Ой, какие все гады, гады, гады!.. — закричала мать, заламывая свободную от сумки руку и мотая головой с перекривившимся лицом. — Паскуды! Ой, какие паскуды!.. Жизни мне от вас нет!..
Не к Фоме это все относилось, но он испугался. Так она кричала, так ее всю трясло, и толпа уже собиралась вокруг…
— Слышь! — попробовал он поймать ее руку. — Слышь!..
— Гады, ой, гады! — вырывая руку, еще сильнее завизжала мать. — Нет жизни, совсем нет, совсем нет!..
Фома не ошибся, назвав ее пьянью. Тяжело тянуть бесцельное время, которое, знаешь, не жизнь, а проживание, нужно забвение какое-то, и оно нашлось. Может, и легче было бы, может, и забвения не понадобилось бы, но ни на одно из своих писем она не получила ответа, ждала, ждала и отчаялась получить. И когда отчаялась, ее снесло с тормозов и потащило, как под уклон. Свобода, подаренная амнистией, оказалась предательской. Легко слететь с тормозов, а попробуй снова встать на них. Мать Фомы и не смогла. В крановщицах она не проходила месяца, еле упросила не записывать ей статью, а отпустить по собственному желанию, и, уйдя с завода, уж знала про себя, что работа с ответственностью не по ней… В строительство ее надоумили пойти, чтобы скорее получить собственную какую-никакую жилплощадь, она получила ее — восьмиметровую комнату в коммунальной квартире каркасного дома, в третьем, сверхпроектном чердачном этаже, надстроенном в войну для расселения беженцев, — и больше у нее никаких желаний не осталось.
В тот день Фома так и не дошел до этой ее комнаты. В длинной, перепоясанной ремнем белой гимнастерке появился постовой милиционер, взял мать за отвороты черной ее обмусоленной жакетки, трясанул, и она тут же стихла и сделалась как трезвая.
— Все, че ты! Че ты, че ты! — быстро заговорила она, пытаясь оторвать руку милиционера от себя. |