|
Потом в глазах Ванюшки прояснело, и, словно во сне, увиделось вчерашнее наливное утро, когда он нещадно охлестывал Майку измочаленным тальниковым прутом, а Майка, вывернув голову назад, смотрела на него влажными глазами, будто островками умытого дождем, глубокого ночного неба, по ласковой звездочке в каждом; смотрела не то виновато, не то удивленно, а может, и так и эдак сразу.
Припомнилось до слез привычное, слитое с ним, как продолжение жизни, и забытое в суетно-беспамятные, предсвадебные дни: глуховатый, вроде теперешнего, застойный вечер, когда с отчетливой протяжностью ноют комары, залетевшие в деревню; Майка, на которой, может быть, и приволоклись комары, по-хозяйски бодает рогом калитку и, оставляя на вереях клочки шерсти, вваливается в ограду; хрустя похожими на черствые лепешки, раздавленными копытами, павой несет по ограде отяжелевшее за день вымя, при этом густо, сыто мычит, — от мычания по ограде плывет кислящий, травяной и молочный дух,— и мыком зовет хозяйку с подойником, здравит Ванюшку, коровьего сына, — его, грудничка, отпаивала и своим молочком, чтобы одыбал жилец-нежилец. И парнишка бежит к ней вприпрыжку, исскучавшись за день; прижимается к теплой, мягкой шее, скармливает горбатую краюху хлеба, ржаного, круто посыпанного солью, потом шепчет в услужливо подставленное ухо: «Майка, Майка… Устала, бедненькая?! Ну, ничо, ничо, счас мамка подоит, теленочка подсосит, и полежишь… Соскучилась по теленочку?! Ну, пошли, пошли во двор, пошли, моя бравая…» — и парнишка ведет корову по ограде, все так же обнимая за шею. Майка ступает тихо, боясь оттоптать сынке ногу, замирает, чтобы случайно не стряхнуть, не спугнуть ласку, тепло текущую в нее через детскую ладошку… Ванюшка отцепляет от коровьего брюха колючие шишки чертополоха, — видно, перед тем как брести на свое подворье, Майка лежала в тени заплота, отпыхивалась, вот и нацепляла лиловых шишек. От коровы терпко пахнет сухими степными травами, вольным ветром, запутавшимся и осевшим в густой шерсти, ласково остужающим Ванюшкину разгоревшуюся в ласке, смягченную улыбкой щеку.
А уж мать бренчит подойником. Садится на низенькую седушку с раскоряченными ножками и прилипшей коровьей шерстью, протертую до бурого блеска и лоснящуюся от мази, коей смазывают соски. Мать, прижавшись щекой к коровьему брюху, стиснув коленями подойник, несколько раз легонько шлепает по вымени, зазывая молоко, потом, по-свойски разговаривая с коровой, будто с товаркой, с той же Варушей Сёмкиной, начинает доить; голосисто поет, гудит ведерной пустотой напористая молочная течь. Ванюшка же, словно в благодарность за молочко, гладит и гладит Майку, пуще закручивает капризный завиток на лбу, трогает, морщась от жалости, обломанный рог.
Не досмотрев других видений, водянисто наплывающих перед мокрыми глазами, Ванюшка сорвался с магазинского крыльца и побежал на край деревени, куда урысили верховые. Рубашка на спине надулась белым пузырем, и слезы, не застаиваясь на лице, срывались со щек перезрелыми, горькими ягодами. Базырка удивленно посмотрел в Ванюшкину спину, поморгал, кинулся было следом, но тут же запыхался, отстал.
До скотного двора у поскотины, где гуртовали коров, телок и бурунов перед угоном на бойню, не ближний свет, тем более, такому слабому бегуну, как Ванюшка, — километра три с гаком вдоль деревни, узким серпом лежащей подле озера, но он бежал и бежал, почти ослепнув от слез, не чуя земли под ногами, и все же тихо-тихо, как навред, уходили за спину тесовые заплоты, частоколы, тыны.
Такой уж выпал парнишке ненастный день в череде других, тихомирнее: то с моросью, то проливным дождем, не давая путем просохнуть, хотя деревню весь день жарило на июньском солнышке, загоняя в тень и воду вялую сельскую жизнь, пуще размягчая и притупляя ее. Дневное светило уже спряталось за лесным хребтом, но все еще роился скопленный за день, банный жар, — ветер, как налетел, так и укрылил, не разогнав загустевшую духоту. |