Изменить размер шрифта - +
.

Всегда помнилось Ванюшке, что мать садилась за стол позже всех, досасывала рыбьи головы после ребят и сердилась ежели ей пытались подсунуть, скажем, щучье звено наравне со всеми. Разве что от свежего чая, забеленного коровьим, а пуще козьим молоком, не умела отказаться и даже, поднимаясь до света, чаевничала в утренних сумерках наособинку, чтобы попить чай и другой раз, когда уж вся многочадливая семейка усядится за стол.

Ванюшка, которому чаще всего стелили в кухне на курятнике, вполглаза, точно продолженьем сна, видел порой, как мать, докрасна омывшись студеной водой, зардев щеками омоложенно, раздирала гребнем спутанные во сне волосы, потом гладко их причесывала, закручивала и, повязав беленький платочек, долго и зачарованно крестилась, вымаливая у Господа покоя и здравия отцу, Ванюшке, девчушкам и даже поминая корову Майку и всю другую животину. Жалобно и умиленно глядя на резную божницу с проясневшими в утреннем свете образами, отрешенно молилась, старательно осеняла себя крестным знамением, кланялась поясно, разминая затекшую и занемевшую за ночь спину, при этом шевелила скорбно побледневшими губами.

Отмолившись, раздувала самовар, приткнув коленчатую трубу к печной вьюшке, потом растопляла печь и ставила на огонь две больших чугунки с намытой картошкой: мелкую — поросе, покрупнее — отцу и ребятишкам, а уж потом, заварив, садилась пить чай, пила его, подбеливая из крынки молочком, закусывая черным сухарем, пила, как молилась, — неспешно, чему-то своему грустно улыбаясь, иногда даже чуть слышно разговаривая с кем-то. При этом все смотрела перед собой или в синеющее окошко круглыми, почти недвижными глазами, будто замершими в ласковом, младенческом удивлении перед нарождающимся днем. В каждом дне ждал ее этот предрассветный, тихий час, принадлежащий только ей, как поджидал заветный, свежий чай.

Потом уже своим долгим чередом шла домашняя работа, которую делать — век не переделать, но и без которой тоже жизнь не в жизнь; потом уж мать жила для дома вся, без малого остатка, и тем самым, наверно, опять же для себя. Отрадный и спасительный свет в материном окошке — чада и натужная работушка, какую азартно подтягивала и подтягивала к себе, даже порой отнимая ее у подросших ребят и девок. Все ей казалось, что сама она лучше и быстрее спроворит, да и сил не хватало глядеть, как шель-шевель, точно едва живые, копошатся девки-копуши или Ванюшка, лень у которого наперед его родилась. Даже, бывало, обезножит… еще смолоду маялась ревматизмом, прижитом на рыбалке, где от темна до темна в стылой воде, и болотистых покосах, когда одна обужа — сыромятные моршни… бывало, ноги едва волочит а все шоркается по кухне, держась за стул и пихая его впереди себя, словно поводыря. Рыбеху ли свежую пластает, солит в деревянный лагушок, тесто ли месит в квашенке, брушину ли скотскую скребет, чтобы бросить ее вместо мяса в суп, картошку ли трет на крахмал, шерсть ли прядет, только не сидит сложа руки.

Уже старая, согнутая в клюку, едва шоркаясь по городской кухне, опираясь на спинки стульев, столы, ни минуты, бывало, не присядет, сложа руки на праздных коленях, и никогда не пожалуется на усталь, а если и пожалуется, то лишь для словца застольного: дескать, слава Богу, и я при деле, даром хлеб не ем, и чувствовался иногда в матери страх перед грядущей немощью, когда она не сможет шоркаться по кухне, что-то гоношить, обвязывать, обчинивать внуков, ворча на них, подучивая жизни, когда ей придется жить на всем готовеньком, из чужих рук варево хлебать.

Вот так же и всю жизнь жила мать, разрываясь между отцом и ребятишками. Ночей не досыпала, куска не доедала, лишь бы домочадцы сыты были, и уж тем бывала счастлива. Ванюшка вроде головой и понимал это, а сердцем, не умеющим забыть о плоти, сколько ни силился, не мог постигнуть — видно, не дано или еще не вызрел,—поэтому мать, простоватая и даже с виду глуповатая, узнаваемая даже по шорохам и вздохам, стала для него загадочной и непонятной.

Быстрый переход