|
Закусив размоченной в Уде лепешкой, Ванюшка рыбачит до самого темна.
— Ой да ты, сына, какой у нас добычливай-то, а! — умильно склонив голову на плечо, всплескивает мать руками, когда сын является с полным куканом гальянчиков и прямо с порога велит варить уху. — Да хрушкая все какая, и в чугунку не влезет, тут надо целую жаровню,—приговаривает мать.
— Рыба-ак, елки зелены! — подхватывает кока Ваня.
— И не говорь, брат.
— Есть, видно, талан. В отца пошел. Отец — рыбак, и сын в воду смотрит… Мы с Петром как-то на Большой Еравне, подле Гарама окуней удили… прошлым летом, кажись… ну и, паря, чо, елки-моталки, я, значит, сижу, и у меня хоть бы шелохнуло, удочки как мертвые на борту лежат, а отец ваш тянет да тянет. Меня аж завидки берут. Я перебираюсь по лодке ближе к корме и свою удочку возле отцовской кидаю. И всё, елки, не тянет и не тянет, хошь ревом реви. И рядом-то лодки, и мужики тоже сидят кемарят, ловят в час по чайной ложке. Некоторые, елки, давай поближе к нам подплывать, — видят же, что отец-то ваш одного за другим выворачиват. До обеда, кажись, просидели, у него ведро с верхом, а у меня едва дно прикрыто, — с десяток окуней поймал. Во каки дела… Не-е, паря, кто вашего отца переудит, тот ишо не родился. Вот разве что Ванюшка…
7
Тихо вечереет, меркнут желтоватые стены избушки, в глубокие пазы насачивается загустевшая тень, резче обозначая толстые, нетесаные венцы; всё семейство после вечерней гребли сидит за дощатым столом, потягивая зеленый чаек, забеленный козьим молоком, который Дулма подливает и подливает в толстые фарфоровые чашки, черпая его из ведерного котла. Остатний вечерний свет теплится на плосковатом лице Дулмы, загадочно черня и без того черные, большие глаза, немного вытянутые и вздернутые к вискам. Она все время молчит. Ванюшка как будто и не слышал ее голоса, и было непонятно, что ее радует в жизни, что печалит, — лицо занемело. Но кажется, что вот сейчас она додумает свою протяжную думу, прояснеет лицом, улыбнется всем виновато и заговорит о простом, житейском; но, видно, думушке ее еще далеко было до края. Хотя, конечно, можно и без слов понять ее.
Первого мужика Дулмы, известного на весь Еравнинский аймак охотника, спящим в балагане из елового лапника, задрал мстительный медведь, — бахалдэ, как его на бурятский лад звали и русские, — а Дулма, едва вызревшая женка (муж был постарше лет на десять), оставшись с двумя малыми на руках, смотрела теперь на жизнь, текущую по-таежному чуть приметно, с довременной мудрой и молчаливой снисходительностью.
Поначалу это тяготило Краснобаевых — как жить под одной крышей да словом не обмолвиться?! — и мать пыталась по-бабьи что-то выведать, отец пробовал побалакать с ней по-бурятски, но Дулма на это лишь ласково, снисходительно улыбалась и отвечала коротко, односложно, и всегда по-русски. По-русски же и говорила с ребятишками: с двумя толстенькими хубунятами от первого мужика и веселыми близняшками от Ивана. Постепенно Краснобаевы обвыклись со своей неговорливой родственницей, тем более та оказалась на редкость услужливой и без всякой подсказки сразу понимала, где надо подсобить, а где лучше не мешать, не лезть под горячу руку. Но мать все равно диву давалась: и как это брат, такой уж русский из себя, такой балагуристый, сошелся с этой букой степной?! Или уж позарился на красу да молодость той?.. На обличку, вопреки отцовским насмешкам, Дулма и по-русски, и по-бурятски была приглядиста: с прямым носом, открытыми глазами, с мягким и смуглым румянцем на плитчатых скулах, с толстенной смоляной косой, лежащей на спине, повторяя ее плавный, протяжный изгиб. Мать, конечно, не пытала Ивана про судьбу, какая свела их с Дулмой, но тот сам, оказавшись с глазу на глаз со своей сестреницей, кое-что поведал.
Первый мужик Дулмы, как нередко бывает у охотников, выйдя из тайги в конце сезона, сдав в коопзверпромхоз белок, соболей, любил погулять, пошуметь. |