|
Да, нечасто Калистрат Краснобаев поучал словом, и все же слышался отцу тятин голос, его последние запомнившиеся слова, которые отец проговаривал вместо него: «Больно ты, Петруха, путаный да горячий, — Халун , язви тя в душу. Но ежели уросить-то помене будешь, в хозяева выйдешь. Шибко много не хитри — на чужом загривке далеко не уедешь; не кради — вор не бывает богат, а бывает горбат; к водке-душегрейке не приваживайся, — нету молодца, чтоб одолел винца. Живи, как Бог на душу положил. Во как…»
— Тятя-а-а, ой, не виноват я, о-ой, не виноват — жись клятая заела, — оправдывался он перед тятей, который посиживал в тени угла и сверлил его разочарованным взглядом. — О-ой, жись-изъедуха, змея подколодная. Беда, тятя, мужику, ой, беда-бединушка, ой, нету никакой жизни, механизаторы кругом, дышло им в рот. О-ой, тятенька, жись, хоть помирай ложись. Ой, хоть к Митьке в батраки нанимайся. О-ой…
5
Ванюшка, выбежавший за ограду вслед за розвальнями коки Вани, стоял на сквозном ветру, свистящем в широкой степной улице, как в трубе, и кидающем в лицо пригоршни колючей поземки: стоял, цепляясь за мутнеющие во мраке розвальни глазами, полными слез, и метельная круговерть горьких переживаний металась в его тесной груди, больно сшибаясь и не находя себе выхода; ему было стыдно за коку Ваню — не мог уж воспротивиться отцу, защитить заодно и мать, и его, а всё улыбался да улыбался, точно его хвалили выше крыши, — и верно, что дурковатый слегка; было и жалко своего коку, точно он оказался на поверку еще беспомощней его, пятилетнего; но сильнее всего жгла обида — опять не взял в лес, а сколько перед тем сулился. Ванюшке с тоской привиделись тихий заснеженный лес, голубоватые тени на пушистых суметах, желтоватый дом на краю глухого распадка у изножья хребта, древний листвяк, на сухой вершине которого одинокая, насмешливо каркающая при виде людей, сутулая ворона, которую отец прошлым летом пытался сшибить из тозовки, но всё мазал и мазал, хотя до вороны и было-то шагов пятнадцать, — то ли у отца руки похмельно тряслись, то ли ворона — воистину оборотень — смущала и сбивала его, мешала целиться своим колдовким, напористым взглядом.
…Вот кока Ваня приедет на кордон, привиделось Ванюшке, и, может быть, выглянет месяц, развиднеется падь, и ворона будет насмешливо скрадывать, как хозяин выпряжет кобыленку, кинет ей под навесом сенца и, облегченно вдохнув полной грудью, ступит в избу. А в избе уже потрескивает печь, жена коки Вани варит зеленый чай, помешивая его поварешкой, и, словно русская баба, охочая до ласки, прижмется к своему припозднившемуся хозяину, ласково укорит его за то, что ездит по ночам. Не то услышав отца, не то учуяв, разбудятся и выскочат из передней девчушки, смуглые, круглолицые, большеглазые, кинутся с разбегу к тятьке на шею, повиснут на руках, клоня того к полу.
Повздыхав, Ванюшка бредет к своему дому, забирается на заснеженную завалинку в палисаднике и через щелку в ставнях долго смотрит, как отец сиротливо допивает призаначенную водку и спорит с кем-то, размахивая руками, а потом воет, тупо глядя в чуть живой, раздвоенный огонек керосиновой лампы. Оттого что Ванюшка смотрит, натужно щурясь, глаза его быстро устают, и мерещится ему: уплывает отец, сгорбившись над столом, где копотно чернеет жаровня, теснятся среди рыбьих костей тарелки, стаканы; уплывает на островке хилого света и, вот уже совсем маленький, призрачный, восково тает в сероватом, бесприютном сумраке. Злость на отца неприметно сменяется в Ванюшке острой жалостью, — хоть и смутно, не облаченно в слова, но кажется ему, что отец, спаливший грехами жизнь, настроивший против себя родных и близких, зол теперь не столько на весь белый свет, сколько на себя самого, сидящего у разбитого корыта. Жалко было отца, и стал он сейчас куда дороже коки Вани; хотелось обнять его узкую, сутулую спину, крупно вздрагивающую от безысходных рыданий, обнять и просить отца слезно, чтобы не плакал, не переживал, потому что он, Ванюшка, во всем будет слушаться его и помогать ему всю жизнь. |