|
— Вот ты, Петр Калистратыч, лаешься, как баба-облайка, а не знаш, как я тебя люблю и почитаю.
— Иди-ка ты со своим почтением! — отец ажь весь передернулся и даже резко и зло шагнул с крыльца в сторону Ивана.
— И жалею.
— Нет, ты, однако, у меня седни выпросишь, жалейка. Я ить долго чикаться не буду, разок дам, и закатишься. Пожалел он… Ты на себя сперва оглянись, а потом уж жалей. Давай, давай, выезжай.
Выглянула в ограду и мать:
— Ты куда это, брат, на ночь-то глядя?
— Ниче ему, вору, темна ночь — родная дочь, — ответил за Ивана отец, но мать даже глазом не повела в его сторону.
— Да вон еще метет-то как, да выпил. Лег бы в тепляке, поспал маленько. А на этого… — тут мать сбавила голос, — на этого Халуна нечего и обижаться, он завсегда такой: напьется, дурак дураком.
— Да я и не обижаюсь, сестрица, не обижаюсь. Тебя мне, Ксюша, жалко, замоталась ты, запурхалась. Но да терпи, Бог терпел, и нам велел. А там глядишь: дождик вымочит, солнышко высушит, — он растащил пошире створки ворот и пошел к саням, и в это же время из избы, быстро проскочив мимо отца, выбежал одетый Ванюшка и, прижимая к груди узелок, залез в сани.
— Ты куда?! — накинулась мать на него. — Ишь ты подвязался, собрался под шумок. Ну-ка слазь счас же, пока я палку не взяла.
— А пускай, Ксюша, едет, — попросил Иван сестру. — И мне веселыше будет.
— Не дури, Ваня, не дури, не сомущай парня. Сам будешь впотьмах шарошиться и парня мне застудишь. Говорю тебе, пошел бы лучше в тепляк да лег, а утром по свету и поехал бы… А ты, парень, давай, давай, слазь, кому говорю! — мать потянула Ванюшку за шиворот, но парнишка ухватился за сани, и телогрейка вздыбилась, полезла на голову. — Отпустись счас же! Вот еще нашелся второй мазайка.
Ванюшка заплакал, вырвался из материных рук и убежал на скотный двор, оттуда в коровью стайку.
— А то бы, Ксюша, съездил, погостил, — восстал за крестничка кока Ваня.
— В другой раз как-нибудь. По теплу.
— Ну ладно, летом всей семьей приезжайте. Места у меня много, пол не пролежите.
Разговор ветром донесло до отца, который, все так же нахохлившись, торчал на крыльце.
— А-а-а, идите-ка вы все к бесу!
— Не надо и беса, коли ты здеся, — тихонько огрызнулась мать.
— Можете сейчас же собирать свои пожитки и мотать.
— Сейчас всех выпрет, закроется и будет выть как бирюк, — пожаловалась мать брату. — Пропасти на него нету.
— Не говори так, сестра, не гневи Бога ропотом… Жалей его, мается мужик… Раз, Ксюша, плачет, не засохла душа, живая, болит — вот и радость на Небесах… Так и живем, сестра: день во грехах, ночь во слезах… — как мог утешал ее брат. — А вы уж ему шибко не перечьте, ласково так… — скорей одуматся… Что уж тут поделаш, Ксюша. На все воля Божья…
— А я не пропаду! — уверял отец ревом. — Изба еще крепкая, жильцов пущу, еще и денюжка повалит. Так заживу, что и Машка не сарапайся, и Васька не чешись.
— Подавишься, мазайка, — сулила ему мать и прощалась с братаном, который уже выезжал со двора. — Ты уж, братка, тихонько езжай. Ой, беда, темь-то какая. Куда собрался на ночь глядя?!
— Ничего, сестрица, потихоньку доберусь, — заворачиваясь в козью доху, успокаивал ее братан. — Карюха дорогу знат, не собьется.
— Сам, гляди, не усни, — околеешь… Ночевал бы, дак нет же, заегозил… Ну, с Богом — мать привычно перекрестила брата в дорогу и, проводив подводу печальным взглядом, побрела к Варуше Сёмкиной.
4
Отец, наглухо заперев ворота и двери в избу, сивым бирюком горбился в сумрачнойт кути при сиротском, убавленном свете керосинки и ругался на чем свет стоит, плакал, и диковинная, лохматая тень раскачивалась по стенам, по печи. |