На него напало острое недомогание, что-то вроде дизентерии или кишечных колик, он несколько раз тихонько, чтобы не испугать меня, пробирался, корчась от боли, в уборную с позывами к рвоте, а теперь у него погасла свеча, и, застав его, беспомощного и полуживого, прислонившегося к стене и почти лишившегося дара речи, я уложил его в постель и посидел некоторое время возле него. Затем он попросил меня, чтобы я снова лег, но доставил его на станцию к утреннему поезду, эти приступы болезни знакомы ему как нельзя лучше, и единственное, чем тут можно помочь, — это поскорее добраться до дома, чтобы отдохнуть и как-то прийти в себя. Так и поступили, я вовремя доставил его — завтракать он не стал — на берег, на ту сторону озера и к поезду. Все еще без кровинки в лице, он со слабой улыбкой выглянул в окно вагона и в последний раз движением головы отверг мое предложение не отпускать его в путь одного. Так он и уехал, навсегда, ибо тогда я видел его в последний раз, и это была наша единственная в жизни встреча, когда мы, каждый со своей стороны, сделали шажок от просто товарищеских отношений соучеников к дружеским.
Больше я Мартина не видел. После того приезда, закончившегося для него ночным приступом болезни и поспешным отъездом, а для меня почти гневным отрезвлением и горьким возвращением в свой пустой дом, где сперва заболела жена, а потом гость, я ничего не слышал о нем больше двадцати лет. Потом, к моему пятидесятилетию, он написал мне длинное письмо, а затем, опять после многолетнего перерыва, еще одно, последнее. Позаботился он и о том, чтобы после его смерти мне прислали печатное извещение.
Вот, стало быть, каковы мои отношения с Мартином и мои встречи с ним: в Кальве, а потом снова в Маульбронне мы были некоторое время одноклассниками, в общей сложности максимум три года, затем в Тюбингене раскланивались на улице и иногда перебрасывались словечком-другим, еще через несколько лет встретились снова во время его базельского семестра и отпраздновали эту сперва радостную, а потом печально окончившуюся встречу, чтобы затем, до самой его смерти, лишь дважды еще узнать друг о друге из писем — писем, в основе которых лежала, вероятно, с его стороны, какая-то потребность, какая-то тяга, иначе бы он не стал их писать, но на которые я необязательно отвечал бы, если бы и во мне тоже не было какого-то зачатка интереса и симпатии к этому Мартину, выходивших за пределы просто однокашничества. Конечно, между нами существовало какое-то неясное взаимопритяжение, какая-то возможность дружбы, которым случай слишком мало содействовал, чтобы они развились и реализовались, да и сегодня они еще существуют, с чего бы иначе стал я через много лет после его смерти и почти полвека после нашей последней встречи о нем вспоминать и считал своим долгом написать эти страницы, словно на них можно все-таки выполнить то, чему не суждено было сбыться в жизни?
Нарисовать портрет Мартина, изложить хотя бы вкратце его биографию, описать его нрав или только посвятить ему сухой, запоздалый некролог — на это моего знания о нем куда как недостаточно. Когда я говорю о нем и пишу, я знаю, что речь идет не о реальном историческом, настоящем Мартине, а о Мартине, живущем в моей памяти и в моем воображении, об образе или призраке, краски которого взяты в такой же мере из догадок, как и из увиденного, в такой же мере из воображения, как и из памяти. Реален и историчен ли он, этот Мартин, или нет, жив и активен он вне сомнения, ибо при отнюдь не благоприятных обстоятельствах он заставляет меня помочь ему появиться. И поэтому я приступаю к работе над портретом моего Мартина.
По первому нашему знакомству, когда обоим нам было лет одиннадцать-тринадцать, я помню его веселым и жизнерадостным, но не шумным мальчиком, роста скорее маленького, с изящными и ловкими руками, с приятным лицом, очень румяными щеками и смугловатой кожей, к которым очень шли светло-карие глаза. Выражение этих красивых глаз было обычно ясное, приветливое, располагающее, но бывало в нем и что-то робкое, умоляющее, просящее пощады. |