У него были перья «рондо» двух видов: простое, только вырезанное необыкновенно широко и косо, и двойное, расщепленное, сопровождавшее каждую линию более тонкой второй чертой. Этими перьями он не только ухитрялся писать так великолепно и четко, словно это напечатано шрифтом антиква, у него еще хватало фантазии и вкуса добиваться, чтобы двойные линии, завитки, а также утолщения и утончения букв прямо-таки плясали, парили и музицировали — эти каллиграфические изыски вспомнились мне, когда позднее печатник Мардерштейг показывал мне альбомы с типами всевозможных шрифтов Бодони.
Вне школы мы мало виделись, Мартин жил далеко от меня в верхней части города, у своего дяди-учителя, державшего пансион для мальчиков. Не помню даже, бывал ли я когда-нибудь в этом доме, но его наружный вид я и теперь могу представить себе. Название улицы, где он находился, я тоже забыл. Но это была та самая улица, где Кнульп навестил своего друга, портного Шлоттербека, и во время прогулок памяти по Дубильной слободке, которые я проделывал с Кнульпом, мне иногда являлись и тот дом, и фигурка Мартина. И тогда тоже в единственную за жизнь нашу задушевную встречу, в тот день в Базеле и в моей деревне на Боденском озере он говорил мне о том доме и о своей любви ко всем воспоминаниям, связанным с Кальвом, с его школьными годами и детством. С улыбкой и скрытой за шутками растроганностью заговорили мы о том, какой фантастической ценностью способна наделить душа самые ничтожные мелочи, пустяки, если с ними соединены дорогие воспоминания, — старую ручку, старомодный ключ от часов, которых давно нет, ржавый перочинный нож. Тут Мартин задумался, помолчал, уйдя в свои мысли, а потом заговорил о турнике, гимнастическом снаряде во дворе того дома напротив шлоттербековского, и о гвозде, который он однажды, гуляя в одиночестве в том дворе, вбил в столб этого турника, без практической цели, только от радости ровно и точно вгонять молотком в дерево этот случайно найденный гвоздь. С непонятным сегодня и невозможным сегодня по силе наслаждением он вбивал этот гвоздь, рассказывал Мартин, которому тогда было лет двадцать семь, он проверял этим свою ловкость, но, кроме того, совершал некий мистический акт, не то превращая этот принадлежавший всем пансионерам турник в свою собственность, не то отмечая его тайным, лишь ему одному ведомым образом.
Этими записями я, пожалуй, и исчерпал большую часть того, что знаю о Мартине. Но в некоторых пунктах я полной уверенности не чувствовал. Я многое отдал бы за возможность проверить свои воспоминания. И поскольку других надежных источников у меня не было, я вспомнил, что в дальнейшей своей жизни мой товарищ написал мне по меньшей мере два письма. Первое — к моему пятидесятилетию, в 1927 году, года через двадцать три после нашей последней встречи, а второе — незадолго до своей смерти. Вероятность, что письма эти сохранились, существовала, но надежда найти их была мала, однако, доведя свои записи до этого места, я принялся за нелегкие поиски, и они оказались не совсем напрасными. Письма, правда, казавшегося мне наиболее важным, я так и не нашел нигде, хотя мог бы поклясться, что его сохранял. Я имею в виду последнее письмо. Но хоть письмо 1927 года я отыскал, и в той же связке старых писем — печатное известие о смерти.
Но с этим найденным сокровищем все вышло у меня довольно странно. Находка очень меня обрадовала, но текст письма оказался совсем не таким, как я ожидал и, думалось, знал. И вместо того чтобы прояснить мои воспоминания и сделать их определеннее, письмо, наоборот, совершенно спутало их и сделало совсем сомнительными. Оно показало мне, что хотя мое представление о Мартине в целом верно, но его воспоминания о совместно пережитом отличались от моих и отчасти даже противоречили им. Его память была, казалось, лучше моей, во всяком случае, она сохраняла многое, чего я не помнил, опуская зато, правда, такое, что я особенно выделял и берег.
Странно и чуть ли не поразительно было для меня уже то, что почерк этого найденного письма не имел ничего общего с тем почерком мальчика Мартина, которым я так восхищался. |