Василь Федорович молчал.
— Мелкая. И все же по четыреста двадцать, — сказал Ратушный. — А у ваших соседей самое большее по двести пятьдесят. — Помолчал и добавил: — Одним словом, вы снова на коне.
— Вы того коня знаете, — с отсутствующим видом сказал Грек.
— Знаю. А вот как пересадить на него других?
Василь Федорович пожал плечами. Это движение имело несколько значений: не все сразу, нужна крепкая база, риск, научная основа, новые методы руководства. Ратушный все это понимал и сам, из-за этого дальше и разговора не вел.
Комбайны сделали еще один круг, а когда разворачивались на дороге, один из них остановился. Молодой, крепкий комбайнер, согнувшись по-медвежьи, что-то дубасил стальным ломом.
Ратушный и Грек подошли к комбайну.
— Что это вы делаете? — спросил секретарь райкома.
— Железяка застряла, — не поднимая головы, ответил Володя Огиенко. — Тут их до черта.
— Откуда?
— Говорят, большие бои происходили. Уже сто раз землю перевернули, а железо до сих пор из нее прет.
Ратушный долго стоял, задумавшись.
— Железо до сих пор из нее прет, — повторил он и посмотрел на Грека. — Но мы его все-таки похороним окончательно. И оставим только память о великом и вечном. О подвигах… Да и о страданиях тоже. Чтобы помнили, какой ценой завоевано счастье. Вы… эту цену знаете сполна. Я рад, что имя вашего отца доброе и славное.
Володя взглянул на Грека и отвел глаза. Он бил ломом, но уже не видя куда. Вспоминал… Может, о том, как председатель рассердился на его интервью, а может, как тянул его на буксире в дождливую ночь, а может, про Лину, которая сказала, что окончательную правду ей поведал отец. Она тогда сидела перед ним, пришибленная и грустная, но и счастливая. «Прости, Володя! Я плохая… Плохая потому, что не доверилась сердцу… Что сбила с колеи твою жизнь. Ты хороший… Я знаю, простить нельзя. Но и жить вечно в обмане — тоже».
Володе наконец удалось выбить обломок. Он стал на мостик, и комбайн, заревев, двинулся с места.
Потом Ратушный с Греком ездили к силосной башне, потом — на тракторный стан, на льны, а под конец приехали на животноводческую ферму. Василь Федорович завел секретаря в старый коровник, где уже зажглись электрические лампочки и животноводы убирали коров на ночь. Гудел электромотор, старый, тысячи раз чиненный транспортер тянул навоз, он уже не справлялся, и то одна, то другая доярка прижимала его ногой, граблями наваливая солому. Коровник был какой-то особенно уютный: стены залатаны досками, дырки под крышей старательно законопачены, в нем стоял живой дух скотины, молока, зелени, и неторопливый рабочий ритм, который царил тут, невольно вызывал воспоминания далекого детства, когда корова, возвратившись с пастбища, жует, а в подойник чиркает молоко, и дети на завалинке по-особому прислушиваются к этой музыке, и их кружки заждались на лавочке возле крыльца.
— В понедельник будем ломать, — сказал Грек. И было видно, что ему жаль этого коровника, и своих воспоминаний, и еще чего-то, что уже знал только он один. — Эту ферму строили первой. Из битого кирпича. А вот… стоит до сих пор. Что ж… послезавтра всю группу коров переводим на комплекс.
Иван Иванович слушал его молча. Понимал все: и Греково настроение, и его печаль, и его надежды. А когда вышли на подворье, на широкую асфальтовую дорогу — главную трассу фермы, по обе стороны которой стояли бесчисленные строения, — словно в удивлении оглянувшись, сказал:
— Целый город построили! И правда жалко разрушать. Но ничего не поделаешь, время требует. |