С потухшими глазами, отвисшей губой, понурыми плечами, он не совсем еще понимал, что с ним происходит; он едва волочил ноги по коридору больницы, когда, проходя мимо приоткрытой двери, узнал Тони Салисето. И снова ярость вспыхнула в Элуа. Он вошел к Корсиканцу, который, увидя его, хотел позвать на помощь, но Маспи подскочил, закрыл ему рот рукой, достал свой нож и приставил к горлу, прорычав на ухо;
— Теперь ты мне скажешь, кто хотел убить моего сына? Кто убил Пишеранда и Дораду? Кто убил Итальянца, чтобы украсть у него драгоценности? И если ты закричишь, Тони, я тебе обещаю как перед Господом Богом, что прирежу тебя как цыпленка!
Пот градом катился с лица Салисето, которого трясло от непреодолимого страха. Маспи убрал руку, и больной (помимо отрезанного кончика уха, он еще страдал от желтухи) разохался:
— Поверь мне, Маспи… Зачем мне врать в моем положении? Боканьяно мертв, Бастелика в тюрьме так надолго, что я его уже больше не увижу… Я бы мог тебе сказать, что убийца — Боканьяно, но это неправда… Я клянусь тебе, что не знаю, Маспи… Я клянусь тебе головой своей покойной матери! Я и сам бы хотел знать, кто этот сукин сын, который провернул все эти убийства и стянул драгоценности, потому что это из-за него на наши головы свалились все несчастья! Если б не он, Бастелика не попал бы в тюрьму на всю оставшуюся жизнь, потому что полиция сама не докопалась бы… Боканьяно не был бы мертв, а у меня были бы невредимые уши, и ты не угрожал бы мне тем, что перережешь горло, и мое сердце не билось бы в груди с такой силой, что кажется, будто вот-вот начнет сотрясаться вся больница.
— И у тебя на этот счет никаких идей?
— Никаких, и меня трясет от бешенства! Я этого негодяя с удовольствием бы голыми руками задушил бы!
— Я его рано или поздно поймаю, и тогда…
В доме Маспи на улице Лонг-де-Капюсин царила в тот вечер безрадостная обстановка. Устроившись в своем кресле, Элуа молча курил трубку. Остальные, догадываясь, что его необычное молчание вызвано чем-то серьезным, не осмеливались с ним заговаривать. Фелиси очень рано пошла спать, чтобы иметь возможность помечтать о Жероме Ратьере в полной тишине. Старики тоже ушли довольно рано, и Маспи Великий остался в компании своей жены. Селестина дождалась удобного момента и, в свою очередь, поднявшись, сказала:
— Я немного устала… Я собираюсь лечь спать. Тебе больше ничего не нужно, Элуа?
Он не ответил. Она вздохнула и направилась к двери, ведущей в их комнату.
— Селестина!
Она повернулась:
— Что ты хочешь?
— Селестина… Это правда, что я тебя сделал несчастной?
Она меньше всего ожидала подобного вопроса и замерла на месте. Она смогла только повторить:
— Несчастной?
— Да… несчастной. Сегодня после полудня меня уверяли, что я был плохим мужем, плохим отцом… в общем, злодеем!
Она чувствовала, что он растерян, может быть, впервые в жизни. Она подошла к нему, чтобы взять за руки:
— Кто тебе наговорил этих ужасов?
Он поднял на нее взгляд, и она заметила, что его глаза подернуты легкой пеленой, которая готова была превратиться в слезы.
— Бруно…
Тут же, несмотря на страдания, которые она причинит Элуа, она встала на сторону своего сына.
— Если это Бруно, тогда другое дело!
— Потому что это твой сын, и он, разумеется, прав?
Это резкое замечание Маспи Великий произнес своим властным тоном, что было ошибкой с его стороны, ибо именно это помогло Селестине освободиться от своей привычной стеснительности перед мужем.
— Поскольку ты меня спрашиваешь, Элуа… Это правда, я не была счастлива… но это была скорее моя ошибка, чем твоя. |