Изменить размер шрифта - +
Что-то происходило со мной сегодня — видимо, из-за жирной курицы на обед…

Мильштейн перестал нести околесицу, уставился на меня своим совиным взглядом, и впервые я увидел в нем не зека, уже готового дать признательные показания, а жалкого старика, которому на самом деле нет и пятидесяти, но который уже прожил жизнь и точно знает, что на волю ему не выйти, и ужасно боится физических методов следствия, но все равно тупо будет стоять на своем, хотя и знает, что никакие сионисты с воли ему не помогут.

Какие сионисты с воли? О чем я? Какая жирная курица на обед? Господи, этот человек — физик, и он знает, что Мир многомерен, он точно знает это, и я должен с ним говорить. Кто он? Мильштейн. Не знаю такого физика. Где он работал? И если он знает о многомерии, почему не пользуется? Неужели он до всего дошел сугубо теоретически и сам не обладает никакими способностями к экстрасенсорным ощущениям?

Физик неожиданно начал медленно клониться набок, глаза его закатились, и он повалился на пол как мешок, небрежно оставленный на табуретке нерадивым хозяином. Я выбежал из-за стола, поднял безвольное тело и ощутил два противоположных желания. Дать ему в дыхалку, чтобы пришел в себя. И — положить на мягкое и дать поспать, и сидеть рядом, ожидая, когда он придет в себя, а потом просить у него прощения.

За что прощения? Этот физик попал в машину, его перемелет, как перемололо до него всех, кто не вписался в габарит. И Бог с ним. Растолкать гада. Но рука не поднималась, я стоял, поддерживая Мильштейпа под мышки, он висел па мне, его редкие волосы лезли мне в нос, до чего противно, только бы не сдох прямо сейчас, не должен, надо вызвать охрану, руки заняты, к черту, пусть лежит на полу, я его еще и сапогом в пах… Нет, не получается. Почему? Что со мной?

Мне стало страшно. Измерение совести — оно, может быть, действительно есть? Чушь, бред. Я вернулся к столу, опустился на стул, закрыл глаза руками и в темноте увидел не себя, а кого-то, кого я не знал, и этот некто смотрел мне в глаза, ничего не говоря, и мне становилось жутко, потому что я видел, что обречен. И что палач мой — этот физик, который не протянет на лагерной баланде и года, по почему-то останется жить, и будет смотреть мне в глаза всегда, и всегда будет спрашивать: кто я и кто ты? Почему тебя не интересует то, что я действительно знаю, а лишь то, что, как тебе кажется, я знаю или могу знать?

Я должен был спасти этого человека! Только потому, что он знал (в конце сороковых!) то, что знаю я — в конце восьмидесятых. Или потому, что он — человек? Потому что он достоин жить, или потому, что мне его жаль?

Голова… В ней начала рождаться странная боль, я понимал, что на самом деле ничего не болит, на самом деле из глубины поднимается волна жалости, презрения к себе, волна чего-то нереального, что зовется совестью и от чего нет спасения, если не задавить эту волну сразу, но я не успел, мне было плохо, я хотел вытянуть руки и нс мог, потому что я прикрывал ими глаза, чтобы не видеть, как корчится на полу физик, в сороковых годах открывший многомерность Мира.

Я заставил себя нажать кнопку и прохрипел конвойному:

— Уведите…

Заставив себя открыть глаза, я смотрел, как солдат легко поволок тело физика к двери, я хотел крикнуть, чтобы он был поосторожнее, но не мог сказать ни слова, дверь захлопнулась, и я продолжал сидеть, а волна поднималась все выше, я ненавидел себя и весь мир, сделавший из меня машину, и вспоминал, как в детстве мой друг Мишка Зальцман стрелял в меня из рогатки, а я кричал ему: «Мишка, я свой! Я не Антанта!» И готов был отдать все, что имел, кроме мамы с папой. Что стало со мной потом?

Я не мог больше ненавидеть Мильштейна за то, за что не хотел бы, чтобы ненавидели меня. Мне отмщение, и аз воздам. Третий закон Ньютона. Ну и что мне с ним делать, с этим безродным космополитом? Все равно он загремит по пятьдесят восьмой-десятой, свой четвертак получит, и не помогут ему никакие измерения, сколько бы их не было, но почему так больно, бессмысленно больно, и перед глазами все ярче пенится желто-розовый шнур, мне кажется, что он струится из моей же собственной головы и всасывается в степу и тянет меня, как погонщик волочит на веревке упирающегося осла, и мне ничего не остается, кроме как встать и идти, иначе он вырвет мой мозг, силен Патриот, и неужели я еще не настиг его, и предстоит новый шаг?

Сколько прошло времени — там? И что я должен сделать здесь, прежде чем уйти? Я не в силах отделить свое я от этого эмгебешника, но сделать я (он? мы?) что-то могу?

Сил не было, и опять возникло ощущение, будто чьи-то ладони поддерживают меня.

Быстрый переход