— Ребе сейчас пристукнули, как мы шли сюда, — сказал Косой, дернув головой, — воспоминание было не из приятных. Петр Саввич остановил его жестом.
— Не надо, — сказал он. — Не люблю крови. Это их заботы, — он махнул рукой в сторону окна. — Они там кричат «бей жидов, спасай Россию» и думают, что побив или прибив десяток-другой, изменят что-то в этой своей жизни. Не изменят. Это племя иродово, как хамелеоны, приучилось за тыщи лет. Хвост долой, окрас поменять — и вот они опять в своих лавках живые и опять пьют соки и кровь из народа, среди которого живут. Про бактерии слыхали? Они — как бактерии. Внутри тела и духа народа. И от того, что сто или тыщу бактерий изведешь — не выздоровеешь. Изводить заразу нужно всю, вакциной — тоже не слыхали?
— Травить, что ли? — поинтересовался Косой.
— В веке пятнадцатом, — продолжал Петр Саввич, все больше возбуждая себя и все меньше обращая внимание на своих гостей, — французские католики в одну прекрасную ночь святого Варфоломея единым ударом вырезали всех гугенотов, и ночь та вошла в историю. А мы тут цацкаемся и давим блох на теле, когда их травить надо. Дымом.
Есть такая наука — химия, и она может все, потому что на мельчайшие невидимые вещества действовать способна. На кровь. И вот, что я скажу. Год или два и найдутся такие вещества, что на кровь иудейскую будут действовать подобно смертельному яду, а на русскую — как целебный бальзам. Ибо крови наши — разные. Как крови хохла, или великоросса, или цыгана-вора — все разное, глазом неотличимое. Вот как. И, то что для исконно русского — вода живая, то для хохла — погибель. Когда такое вещество получить удастся, тогда и покончено будет со всякой заразой на Руси.
Шестерки сидели пришибленные, слов таких они прежде не слышали, да и Петр Саввич, ученый человек, примкнувший к Союзу Михаила Архангела, прежде не вел подобных речей, не принято это было — ученостью своей перед простолюдинами кичиться. Пробрало вот, не сдержался.
Шестерки верили. Я следил за разговором со стеснением в мыслях и неожиданно опять увидал слабо мерцающий шпур — связь мою и Патриота, — и шнур уходил в иное измерение, терялся и нужно было следовать за ним, но я ощущал беспокойство, что-то я должен был сделать здесь, не только о себе думать, но что мог сделать воздух, пли предмет неодушевленный, каким я был сейчас?
Уйти. Что я мог здесь?
Я был комнатой и знал свои слабые места. Прогнившая половица, надломленная балка потолка, плохо склеенные худой замазкой кирпичи чуть ниже подоконника, ножка комода, слишком близко стоящая к слабой половице, и — усилие, я ведь мог его совершить. И половица с хрустом проломилась, комод качнулся и задел в падении стол, и покосившись, ударил углом в стену, кирпичи вышибло, и стена, лишившись опоры, начала заваливаться, а я с холодной расчетливостью знал, что химику больше не жить, а шестерки отделаются ушибами и переломами, но и в меня вошла их боль, я рванулся, хватаясь за угасающий шнур — ближе к Патриоту.
И вынырнул — в себя.
Я стоял на автобусной остановке, ближайшей к дому, где я иногда сажусь на двадцать седьмой, чтобы ехать на работу.
На часах девять сорок одна. Я чувствовал торжество Патриота, его уверенность: ну давай, шебуршись, фора твоя кончается. И ведь действительно кончалась, а я делал пока лишь то, что должен был сделать много лет назад, когда впервые понял многомерие Мира и всех существ в нем. Если бы я решился тогда, не пришлось бы сейчас главные законы Мира исследовать на своей шкуре со скоростью и чистотой эксперимента, неприемлемой в научном анализе.
Любое мое движение в любом из моих измерений вызывает движение во всех прочих моих измерениях — это закон? Я не должен был вставать со скамейки в сквере и не должен был вмешиваться в ход событий там, в прошлом (какой это был год: тысяча девятьсот шестой, кажется?). |