Народ, лишенный подсознания, подобен мертвому человеку, в котором клетки, недавно живые и объединенные в организм, существуют теперь сами по себе и — становятся прахом.
Я больше не мог отделить себя — Лесницкого — от нереальной, но существующей массы — общественного подсознания. Раздражение мое трансформировалось в стандартную реакцию общественного подсознания — страх. Страх начал всплывать тяжелым бревном, до того лежавшим на дне, и я знал, что в общественное сознание тысяча девятьсот восемьдесят девятого года всплыла смута, всплыло желание расправиться с иноверцами и инородцами — с чужаками. Я испытал мгновенный ужас, но сделать ничего не мог, сознание бурлило, и пролилась первая кровь, и взрывалось отчуждение, и что же я мог? Что?! Как должен был изменить себя (себя — Лесницкого? или себя — подсознание общества?), чтобы общество становилось единым существом? Живым существом в многомерном Мире.
Вернуться и стать мессией — проповедовать истину и учить всех, чтобы каждый смог ощутить себя тем, чем стал я? Можно ли усилием воли изменить подсознание? Тем более — подсознание общества?
Надо хотя бы попытаться.
Вернись!
Я увидел чем-то, что не имело глаз, как пульсирующий шнур — дорога к Патриоту — начал метаться, то ярко вспыхивая, то затухая, и я с трудом следовал за его извивами, оставляя свое вновь обретенное знание. Нужно остаться, нужно понять… Нет. Нет. Я теряю собственное «я», становлюсь чем-то, возможно, более сложным и развитым, но не Лесницким.
Назад.
Я знаю дорогу. Я держу шнур. Но нужна передышка. Глоток воздуха.
Я стоял у закрытого газетного киоска. Я не знал, как здесь оказался, и с трудом узнал улицу — узенький и кривой проезд Матросова.
Девять пятьдесят три. Далеко же я ушел за несколько минут. Двигался, значит, бодрым шагом и в нужном направлении. Это плохо, но разве не этого следовало ожидать? Если я здесь, в трехмерии, прикручу себя к скамейке проволокой, прежде чем погружаться в Мир, это будет означать только, что ни в одном из своих измерений я не буду свободен и не смогу делать то, что захочу. Я и там буду прикручен — запретами в подсознании, каким-нибудь табу совести или чем-то еще. А это — риск. Я всегда должен знать, что делаю в каждом из своих измерений, должен сам себя согласовывать, будто задачу со множеством независимых параметров. Должен. Но не могу пока.
Девять пятьдесят четыре.
Я прислонился к холодному стеклу, стараясь укрепиться устойчивее, чтобы не сползти на землю. Шнур был у меня в руках, и я впервые перед погружением почувствовал, что — боюсь. Что еще скрыто во мне? Подсознание человечества? Или еще глубже — общность миров, в которой я утону, сгорю, не выдержу, выпущу шнур, и тогда не все ли равно, от чего умереть — от вспышки боли здесь, в своем привычном пространстве, или от ужаса непонимания внутри себя?
Шнур начал жечься, мне показалось, что если я сейчас же не брошу его, на ладонях вспухнут волдыри. Неужели Патриот решил раньше времени?.. Голова… Нет, голова не болит. Еще не болит?
Без четырех десять.
Жарко.
Я прижал ладони со шнуром (красный! раскалился! печет!) к щекам и впитал холод пальцев, лед, жидкий гелий, абсолютный нуль. Поблизости не было скамьи, чтобы сесть, чтобы держаться за что-то, когда это… Господи, Лена, если бы она была здесь, я положил бы голову ей на колени, она держала бы меня, ее мягкие руки, пухлые как снег, не позволили бы мне метаться… Но Лены нет, мы расстались, три года — не вспоминать, стоп! Не нужно об этом. Я не смогу следовать за шнуром — там, если меня будут держать — здесь. Господи, несмотря на все мои способности, несмотря на все уравнения, я ровно ничего о Мире не знаю. Ничего.
Как гулко тикают секунды. Ныряю.
Поединок
Шнур, все более раскаляясь, пронизывал серую топь, в которой нечем было дышать и незачем — думать. |