Изменить размер шрифта - +

— Нет.

— Я приехал, чтобы забыть о смерти.

Тогда, в упоении молодости, во всесилии собственного тела, в бесконечном слиянии с воздухом, землей, солнцем, Кронго не понял этих слов, они были для него тогда пустым звуком. Но он понимал — для Омегву только эти слова что-то значат, даже — значат очень много, он неспроста сказал ему это, он ждет сейчас ответа, ждет, чтобы Кронго что-то спросил.

— И… вы забыли?

— Забыл, мальчик. Ты представляешь — забыл. И вы помогли мне забыть. Помог мне забыть ты. И…

Омегву замолчал.

Это «и…» было настолько ясным, что Кронго сказал:

— И… мать?

— Да… — Омегву вздохнул. — И Нгала. Я благодарен тебе. И ей. За то, что вы есть. Нгала — великая женщина.

— Да, — не зная, что ответить, сказал Кронго.

Он любил мать. Любил, но ее существование, то, что она всегда была рядом, вся она была настолько привычна ему, настолько близка, что он никак не мог сказать о ней так, как сказал Омегву: великая женщина. Кронго знал мать всякой — в его глазах она была и жалкой, и униженной, и заблуждающейся, — хотя была и великой, и гордой, и всезнающей.

— Ты извини, но я буду говорить о твоей матери так, будто это не твоя мать.

— Хорошо, — сказал Кронго.

— Ты знаешь, одно время она хотела написать книгу. Она вынашивала ее и готовилась к ней. Она даже рассказывала мне план этой книги. Эта книга должна была стать криком и болью. Все несправедливости, все унижения, все незаслуженные горести, все последствия предрассудков, все, что выносит на себе с рождения человек с иным образом лица или другим цветом кожного покрова, с иным оттенком белков, иным рисунком носа и губ, короче — все, что вынужден перенести какой-то человек, почему-то отличающийся от каких-то других людей, в силу не зависящих от него причин, должно было стать этой книгой. Впрочем, это уже было книгой, но не было написано. Все это было рассказано ею, рассказано со всей страстью, на какую она способна, со всей болью — но самой себе.

— И — что же? — спросил Кронго.

Он помнит, что испытал тогда. Нужно ли было ему объяснять, почему мать не написала эту книгу. Нужно ли было что-то говорить. Когда он все понимал и так. Как понимал он тогда давно знакомые ему, но возникшие уже в новом значении эти слова матери: «белая черная ворона».

— Ну, видишь ли… Мне ли тебе объяснять. Твоя мать — особенный человек.

— Да, — сказал Кронго.

— Она… в хорошем смысле слова стоит, выше нас. Она действительно сумела подняться. Над предрассудками. Над вековой ненавистью. Над общими обидами, которые, множась сами по себе, порождают одна другую.

Подняться, подумал Кронго. Подняться в своем унижении, в своей беззащитности, в своей растерянности.

— А книга эта… Книга эта, хоть была бы и справедливой, и честной, и искренней, поневоле разжигала бы ненависть. И мать поняла это. Но ты же знаешь — для твоей матери нет ничего более ненавистного, чем ненависть. Ты понимаешь?

Понимал ли это Кронго. Да, он понимал это. То, о чем говорил тогда Омегву, вот это «возвышение» его матери было источником ее страданий и несчастий… И она хотела уберечь его от них.

 

Волны океана поднимаются, дрожат, не доходя до края лодки; здесь, в прибрежной полосе, они особенно светлы, особенно наполнены солнечным светом.

— Тише… Умоляю тебя, тише… — Омегву оборачивается, испуганно осматривается, прикладывает палец к губам.

Быстрый переход