Я что-нибудь другое.
Кронго видел, как прекрасно сложен Жильбер, видел странную гордость его лица, красивого необычной, дикой, красотой, с выпяченными губами, приплюснутым носом, каждый поворот, каждое движение которого, каждое вздрагивание кожи были вызовом и одновременно наполнялись какой-то неясной горечью.
— Я что-нибудь другое… — Жильбер медлил, не зная, как назвать мать, трогал, будто проверяя на прочность, свою рваную куртку и наконец говорил на ньоно: — Пожалуйста, Нгала.
— Нет-нет, — мать поднимала руку, делая вид, что не слышала призыва, и приглашая остальных поддержать ее. — У Жильбера масса талантливых стихов, но это лучшее… Жильбер?.. Ну? Как это… «Велосипеды — мир цепей…»
Здесь были редакторы, писатели, здесь были те, кто знал Омегву, и наверняка мать тогда неспроста призывала Жильбера читать стихи. Наверное, тогда все шло в ход, чтобы получить хоть одну рецензию для него — начинающего и никому не известного поэта. Кронго хорошо помнит эту первую строчку из стихотворения Жильбера: «Велосипеды — мир цепей…»
— Ну, хорошо, — Жильбер, все еще мучаясь, вытягивал руку, будто что-то откидывал от себя. Подбородок Жильбера медленно поднимался, и Жильбер тихо говорил, глядя в пространство, ненавидя кого-то и чему-то радуясь: — Велосипеды… Мир цепей…
Тогда Жильбер казался Кронго не студентом, не начинающим поэтом, а каким-то таинственным бродягой, то ли матросом, то ли боксером. Да, он был похож на боксера — именно этим своим лицом, вздрагивающим, ненавидящим, вечно готовым к вызову.
Прочитав «Велосипеды», Жильбер с несчастным видом выслушивал похвалы, потом читал еще.
Потом, когда его наконец оставили в покое, Жильбер вышел на кухню. Увидел, что Кронго стоит у окна и молча показывает на тарелку с ветчиной. Жильбер все понял — и, все так же несчастно улыбнувшись, толкнул его локтем в бок:
— Слушай… Давай… Я сейчас поем — и прошвырнемся… А то я тут задыхаюсь…
Кронго давно уже чувствовал себя взрослым. Но его поразило тогда это отношение Жильбера к нему — совершенно как к равному.
С детства ему были ненавистны слова «мир искусства», «писатели», «художники», то, как их произносят, какой многозначительностью наполняют — те, кто не знает, что это значит. В гостях у матери существовал именно этот «мир искусства», и Кронго поневоле с детства выслушивал чуждые ему, живущему ипподромом, долгие разговоры, резкости, столкновения, споры, не удивляясь, если гости вдруг начинали кричать друг на друга, а иногда даже — кто-то уходил, хлопнув дверью. О, как хорошо с самого детства Кронго понимал значение этих переглядываний, полушепотом сказанных намеков — «при нем нельзя» или «это абсолютно свой человек», «не трепись», «а что?», «а вот потом узнаешь», «это дерьмо» или «он все прекрасно понимает». Именно тогда, от гостей, от разговоров, которые он поневоле слышал, Кронго узнал и принял как должное слова, которые, будучи только произнесены, уже вызывали крики и споры: «истоки», «корни», «негритюд», «национальное самосознание», «народ». Иногда кто-то включал музыку, кричал: «Давайте потанцуем!» И все танцевали. И маленькому Кронго, тайком подглядывавшему в дверную щелку, было стыдно, когда кто-то приглашал его мать и танцевал с ней, кто-то смел это делать, тесно обняв ее, прижавшись к гибкому, красивому материнскому телу. Мать танцевала удивительно легко и хорошо, она прекрасно чувствовала ритм, музыку. |