Изменить размер шрифта - +
Но Кронго всегда особенно удивляло и поражало ее лицо во время танца — отрешенно-бесстрастное и в то же время беспечное, счастливое… сухо-спокойное и одновременно — живущее танцем, становящееся воплощением танца. Иногда гости начинали кричать, шутливо переглядываясь: «Нгала, просим!», «В круг талантливую писательницу!», «Нгала, Нгала!». Мать всегда притворно возмущалась, ахала, смешно закатывала глаза: «Ах, опять эти танчики-шманчики!» Но все знали, что мать согласится, и Кронго, мальчиком всегда стеснявшийся смотреть, как мать танцует, одно время даже не любивший этих минут — то ли из-за детской ревности, то ли оттого, что в этом ему виделось что-то постыдное, — потом, подростком и юношей, больше всего любил смотреть именно это — именно то, когда мать танцует одна. В те годы, когда он стал юношей, мать в свои сорок лет была особенно худа и особенно красива. Он помнит — все восхищались этим, никто ей тогда не давал даже тридцати. Уступая крикам, делая при этом вид, что стесняется, закрываясь руками, смешно хихикая, показывая всем, что она «деревенщина», а никакая не писательница, мать выходила на середину комнаты — и одним только этим выходом вызывала тишину. Разговоры замолкали, оставалась только музыка… Он хорошо помнит — все смолкало тогда, абсолютно все… Кронго чувствовал, как тонкий и пронзительный холодок обнимает шею, волнением схватывает горло. Сейчас в мире живет только ритм, его неумолимые яростные удары… Лицо матери, отрешенное, просветлевшее, вдруг оказывается окруженным странным миром движений — бесконечным, несмолкающим ритмом — подрагиванием плеч, перестуком пяток, вращением рук, вздрагиванием бедер, живота, колен. В этом мире движений все вдруг приобретает особый смысл и все что-то значит… Даже — глаза… Вот эти — напряженные, как будто уже не подчиняющиеся матери — сверкания белков, выкатывания глазниц, повороты зрачков… И снова он слышал только удары… Удары… Все живет только ритмом… Кронго чувствовал — мир в эти секунды замирает, замирает… Остается только танец, только он один — и ничего больше.

Движениями колен, подрагиванием бедер, поворотами рук, негритянским неистовством ритма мать сейчас что-то объясняет, что-то рассказывает всем — гостям, ему, всему миру… Что-то бесконечно веселое и бесконечно печальное, и это так понятно, так понятно…

 

Сближение с деревней, вот это понимание всего, что было в ней чужим, произошло неожиданно, когда он меньше всего ожидал этого. Пришел Омегву и попросил найти мать. Он ушел в деревню, стал искать мать и зашел в хижину, которая была чем-то вроде деревенского клуба. Готовилось какое-то сельское представление. В хижине было несколько комнат, отделенных друг от друга плетеными перегородками. За одной из перегородок он услышал сдержанные, подавленные возбуждением женские голоса, смех, подшучивания. «Значит, будут танцы», — подумал он и решил, что останется смотреть танцы. Он сидел в пустой комнате, не решаясь пройти за перегородку. Потом вошла старая седая негритянка, дружелюбно посмотрела на него. Он помнит — старуха, выждав, обернулась и сказала на ньоно кому-то, кто стоял за дверью:

— Ксата, сюда нельзя, здесь мужчина.

Молодой голос — в этом голосе было что-то, что заставило его сразу подобраться, он помнит, нотки этого голоса создали в нем какое-то напряжение, уже тогда, в первый раз, в нем звучало для него какое-то странное ожидание — сказал:

— Подумаешь. Ничего, потерпит.

Вошла та, которую старуха назвала Ксатой. Первое, что он почувствовал, было ощущение удивления. Удивления, что в мире — в любом, в черном, в белом, в красном, в каком угодно — может быть такая красота.

Быстрый переход