|
Может быть, слева, где сквозь палисадник вела дорожка к переулку? Потом он услышал звук — так шуршит бумага. Но это были лишь шаги Фелиции. Веки старухи шевельнулись, зрачки совершили оборот. Это был ответ — Филаб не спит. Семь лет эта полная старая кассирша просидела за длинным стеклом в кассовом зале тотализатора. Иногда она приходила к нему в кабинет и, опустив глаза, осторожно протягивала бумаги. Что в этой старухе есть еще, он не знал.
Поднявшись наверх, он увидел, что Филаб плакала. Это было видно по глазам. Ему сейчас хотелось уйти от неизбежности того, что сказал Фердинанд. Тонкая слабая кисть жены напоминала об ощущении той Филаб, шестнадцатилетней, тогда, в бунгало. Того ощущения он уже не может вернуть. Ему сейчас просто жаль этот закинутый подбородок, эти высохшие слезы на желтых щеках, натянутую кожу горла.
— Тебе что-нибудь нужно?
Глаза неподвижно смотрели вверх. Это означало «нет», но он понимал, что ей нужно. При всей нелепости ей сейчас нужна его любовь. С робостью, с беспредельной надеждой и эгоизмом любви ее слабая рука напоминает ему об этом. Рука не ждет его верности и жалости, а ждет любви.
— Спи. Хорошо?
Глаза закрылись и открылись.
— Спи, — он отчетливо представил себе, как завтра утром проснется и пойдет к ипподрому.
Тишина. Тишина озера. Тишина раннего утра. Тишина Ксаты.
— Ты сегодня уезжаешь?
Тишина. Пронзительная тишина. Что же это за тишина. И больше ничего. Какая же тишина вокруг.
— Да. Я сегодня уезжаю.
Он понимает сейчас молчание Ксаты. Понимает — до мельчайшего, самого последнего его смысла. Какая легкость, какая необыкновенная легкость.
— Но я приеду.
Какой огромный смысл. И — как ему легко оттого, что она и он — оба понимают сейчас этот смысл.
— И потом — я не смогу от тебя уехать. Никогда. Ты слышишь?
— Слышу.
— Я никогда уже — слышишь, Ксата, — не смогу от тебя уехать. Ты понимаешь?
— Да, я все понимаю.
— Все?
— Все. Только — приезжай скорей.
— Слушай… Слушай, девочка. Может быть — ты уедешь со мной? Прямо сейчас? Со мной и с мамой?
Она улыбается. Вот поцеловала его.
— Ну что ты. Меня не пустят. Родители. И вообще — все.
— Кто — все?
— Ну… — он почувствовал, как она на секунду съежилась. — Неважно.
— Да?
— Не сердись. Я могу с тобой поехать потом. Если ты хочешь.
Какая же тишина. И — может ли быть большее счастье? Нет, он сейчас умрет.
— Ты еще спрашиваешь?
Он почувствовал — именно почувствовал, а не увидел, — как она улыбается. Он хотел было, спросить ее: «Что ты?» — но передумал. Улыбаясь, он ждал, что она скажет — почти понимая, что она должна сейчас сказать.
— А ты… захочешь взять такую? Смешную?
— Смешную?
— Да — такую смешную обезьянку, как я? Да еще — с оттопыренным ухом?
Как прекрасно, что она это говорит. И — какой удивительный смысл в этом. Какая в нем сейчас нежность.
— Ведь я ничего не умею. Я умею только танцевать.
— Ты считаешь — этого мало?
Вот ее рука. Вот прикосновение кожи. Вот она сама.
— Конечно.
— Тогда и я ничего не умею. Я умею только работать с лошадьми.
Она медленно повернулась, и он почувствовал каждое ее движение — только почувствовал, но не увидел. |