Им оставалось только стоять в стороне и смотреть, как поля, которые их семьи возделывали в течение поколений, включали в угодья помещика, оставляя их ни с чем.
Дженкинс говорил о печальных последствиях «огораживания» — так называли этот процесс; но одно дело — слышать сухую статистику и совсем другое — видеть результаты: истощенные лица голодных детей и бессильный гнев их родителей. Исчезли старинные деревенские ремесла — вязание и ткачество, их вытеснили более дешевые фабричные изделия. Владельцы фабрик не желали нанимать здорового мужчину, когда можно было взять на работу меньше чем за полцены его десятилетнего сына. А для работы на станках не требовалась сила взрослого человека.
— Один закон для богатых и другой — для бедных, — сказал как-то Дженкинс. Теперь я знала, что это значит. Один свод законов лишал бедных их земель, другой устанавливал высокие налоги на ввозимое зерно, чтобы сохранить цены на отечественные сельскохозяйственные продукты. Но сельскохозяйственными угодьями теперь владели богатые, поэтому даже стоимость хлеба для бедняка контролировали те, кто украл его поля. Протестовать было также нельзя, ибо закон лишал безземельных права избирать и иметь представительство в парламенте.
Революция во Франции случилась не так уж давно. Мисс Плам с ужасом рассказывала об этих запятнанных кровью годах; вот так, подчеркивала она, иностранцы решали свои проблемы. Но, слушая Дженкинса и видя лица людей помоложе, собиравшихся вокруг него, я думала: «Сколько же французов испробовали более гуманные средства достижения справедливости, перед тем как взяться за пики и пойти убивать и жечь!»
Я удивлялась еще более своим собственным мыслям. В них тоже происходила революция.
Иногда, в более легкие минуты, Дженкинс потчевал меня местными легендами и историей. Его воспоминания о прошлом не были сухими выдержками из книг: это были рассказы очевидцев, передававшиеся из поколения в поколение. Возможно, в них были неточности, но им было не занимать яркости и образности. Жуть брала, когда, словно о живших вчера людях, он рассказывал об Уорвике Великом или внуке короля Иакова II. К моему удивлению, подтвердилось мнение миссис Эндрюс, что король Ричард остается здешним национальным героем и пренебрежительные отзывы в его адрес воспринимаются в этих краях весьма неодобрительно. Старый Дженкинс называл его Диконом и рассказывал о нем с такими подробностями, что я почти верила, что он, а не его дальний предок находился в ликующей толпе в тот день, когда юный король триумфально въезжал в Йорк.
— Они называли его Горбуном, — сказал сердито Дженкинс. — Ничего подобного, миледи. Он был худощав, что, правда то правда, и среднего роста, но прямой, как стрела, и хороший воин. Его светло-каштановые волосы спускались до плеч, у него были темные глаза, пронзительный взгляд, от которого трудно было скрыться лиходею. Но если вы ему нравились, он раскрывал вам свою широкую улыбку. Тогда его глаза светились добром, и он смеялся, поднимая одну бровь…
— Боже праведный! — воскликнула я. — Вы, должно быть, видели его сами, Дженкинс.
— Ну, мне рассказывал о нем мой дед, а ему — его дед, а тому — мать матери его матери, — объяснял Дженкинс. Это звучало так убедительно, что я даже не стала пересчитывать предков, чтобы убедиться в правильности его слов.
Дженкинс был слишком хорошо воспитан, чтобы критиковать семью мужа в моем присутствии, чего не скажешь о других жителях деревни. Без сомнения, они считали Клэров узурпаторами и тиранами и никогда не простили первому барону потворства в убийстве Дикона. Одна уважаемая, но зловредная дама, державшая под каблуком свою запуганную семью, сообщила мне, что проклятие Клэров связано ни больше ни меньше как с самим королем Диконом.
— Он всех их проклял, да, да, когда лежал на смертном ложе, — прошамкала она беззубым ртом. |