Не обольщай себя на этот счет, не думай, что ты остался там же, где был прежде, тем же, чем был прежде. Там, где ты был прежде, ты мог оставаться свободным, ты мог сохранить свои собственные убеждения. Провинциальная жизнь и даже служба терпят многое. Конечно, и там твое обоняние и слух не могли не быть поражены диссонансами довольно резкими, но тебе нужно было только на время зажимать нос и уши, чтобы освободиться от скучных призраков, а не постоянно притворяться глухим и слепым. Там ты ни к чему не обязывался, но даже мог быть полезен в частных случаях, потому что мог дать защиту угнетенному и оказать справедливость обиженному (извини, что, быть может, впадаю в сентиментальность); в крайнем же случае, ты уподоблялся работнику, который делает механически свое механическое дело и в то же время думает свою свободную, никем не стесняемую думу. Здесь, напротив того, ты встретился с системой, ты не только исполняешь (ты сам, по опыту, очень хорошо понимаешь, какой широкий смысл заключается в слове «исполнять» и как мало оно обязывает убеждения), но и выдумываешь, ты свою душу, свое сердце, ты все существо свое порабощаешь известному принципу, не свободно тобою избранному, но насильно тебе навязанному. Ты делаешься похож на бойкого рецензента, который нанимается к кулаку журналисту, чтоб иметь его мнения, исполнять его mots d’ordre и преследовать его ненависти. Это очень любопытная и даже увлекательная по своей трудности гимнастика ума, но берегись ее: она может довести мысль до последних пределов распутства. Предаваясь ей, ты не только огадишь и развратишь свою мысль, но даже мало-помалу вовсе отучишься мыслить. Но, что всего важнее, эта гимнастика в практическом смысле не дает тех результатов, которых от нее ожидают. Друг, подумал ли ты, что надо быть Клаверовым (о котором ниже), чтоб извлечь из нее какие-нибудь выгоды? Подумал ли ты, что когда-нибудь может же прийти такая минута, когда и ум и сердце с отвращением отвернутся от того дела, за которое ты взялся, что может же выискаться такой случай, от которого тебя разорвет всего, прежде нежели ты решишься оказать свое обязательное содействие к благополучному исполнению гнусных предначертаний? Что ты предпримешь тогда? Если ты решишься — с какими глазами выйдешь ты на свет божий? Если не решишься — не думаешь ли ты, что тебя погладят по головке, не думаешь ли, что тебе скажут: cher Бобырев! у вас слишком беленькие ручки, чтоб мараться вместе с нами: пойдите, занимайтесь спокойно вашим беленьким делом! Подумал ли ты, что тут тоже есть своего рода система, и система эта заключается в том, чтоб человека, который добровольно решился пойти на каторгу, сразу до такой степени обесчестить, чтоб он не смел пискнуть! Когда твое прошедшее будет загажено, когда вся твоя жизнь будет погублена, когда срам и отвержение густым слоем лягут тебе на лоб, тогда тебя преспокойно запишут в ряды Свистиковых (это еще не худшее, потому что он, в сущности, занимается ватерклозетами, а следовательно, никого не убивает), или же выкинут вон, как истрепанную тряпку, в которой никто (пойми это: «никто») не нуждается. Куда ты пойдешь тогда? Ты скажешь мне, что никакой нет выгоды поступить с тобой таким образом, что это бесчестит тех, которые употребляют тебя, и без всякой пользы подрывает доверие к ним. Еще бы, мой милый! Да разве они понимают, что делают, разве они смотрят на свою деятельность иначе как на средство, дающее им возможность прожить спокойно следующую минуту, и разве они видят будущее, разве они рассчитывают? Захотел ты от них! И с кем ты связался, кем окружил ты себя, Бобырев! Клаверов! Набойкин! да разве ты не чувствуешь, каким от них разит тлением, разве в тебе до такой уже степени притупилась способность разгадывать людей, что ты не можешь понять, что эти люди не представляют даже залогов жизни! Уж я не говорю о Набойкине: это жалкая дрянь, о которой и упоминать-то не стоит, но ведь и Клаверов весь сшит живыми нитками — неужели это секрет для тебя? Если это секрет, то выслушай же следующее. |