— Можете, и еще как!.. Слушайте, давайте испытаем судьбу, вы идете к старшему кассиру и просите два билета… Ну вот, вы так и будете торговать никому не нужными пирожками, а мы из-за вас никуда не уедем… Уважайте себя, женщина!..
И так далее, пока билеты не окажутся в наших руках.
В крайнем случае Виктор Аркадьевич становится серьезным и решительно подходит к окошку депутатской кассы. Разумеется, его тут же одергивает кто-то из очереди. Он вскидывает удивленный взор.
— Вы, — с ударением и расстановкой, — вы — депутат Верховного Совета? — просто и с достоинством. — Или, может быть, вам забронировано?
Очередь, естественно, замолкает.
Никакой лжи за вопросом Сватова нет. Никаких даже намеков на свою исключительность. А только уточнение. Констатация очевидного обстоятельства. Депутатов в очереди нет. Они в очереди не стоят.
Сказать, что Виктор Аркадьевич Сватов не признавал очереди или установленных правил, было бы неточным, было бы грубым и вульгарным извращением сути. Вульгарным и обидным для человека, в жизни которого ни очереди, ни установленных правил просто не существовало. Нет, нет, не в смысле пренебрежительного отношения к людям, покорно выстраивающимся в затылок друг другу. Просто это их добровольное занятие его как бы не касалось.
Вот в зимний полдень мы заходим с ним в гастроном.
Через головы безропотно стоящих за ветчиной пенсионеров и домохозяек, водителей междугородных грузовиков, малярих в заляпанных краской и известью комбинезонах, оставивших вводный строительный объект, конторских работниц, оторвавшихся от клавиш счетных и пишущих машинок, через головы безъязыкой очереди Сватов взглядывает на прилавок.
— Девушка… — тихо, как пастор, произносит он, обращаясь к продавцу просто и проникновенно.
И очередь сливается с ним в этом обращении, чувствуя, что его устами она обрела голос.
— Будьте любезны…
И девушка становится вся — напряженное внимание, впервые с начала рабочего дня поднимая на покупателя глаза. И все вокруг проникается этим взаимным полем внимательности, сочувствия, соучастия.
— Триста граммов ветчины… — говорит Сватов совсем тихо, как сообщают об очень важном.
И с нескрываемым торжеством, как букет подснежников, протягивает чек. И обрывает фразу на той многозначительной недосказанности, которая так часто все и определяет… Ну, не просить же в самом деле об очевидном. Не превращать же естественное и общежеланное в грубо произнесенную банальность!
— Только, пожалуйста, попостнее…
Это и не произнесено. Это выдохнуто общим переживанием, это сочувствие очереди сфокусировалось в мощный пучок энергии, направленной на прилавок, отчего ветчина на нем даже покрылась испариной.
— Ах! — про себя вздохнула очередь.
Словно подхлестнутая этим «Ах!», девушка встрепенулась, вспыхнула. И вся в этом поле всеобщей проникновенности закрутилась юлой, выхватила откуда-то снизу огромное полено ветчины, перетянутое шнурком, лихо взмахнув огромным ножом, развалила его на две половины, потом выкроила из мясной сердцевины торжественный, сочный и огненный ломоть, швырнула его на весы, задрожавшие стрелкой, протянула его Виктору Аркадьевичу двумя руками, оборачивая в пергамент и глядя ему прямо в глаза…
К полному и всеобщему восхищению.
Об очереди Сватов не однажды с нами рассуждал, постоянно цепляя Дубровина. Присутствие Геннадия всегда его дополнительно возбуждало и вызывало потребность приятеля поддразнивать.
Анализ любого столкновения с жизненными обстоятельствами не только приводил их с Дубровиным к разным выводам, но и вызывал прямо противоположные эмоции, погружал в совершенно различные состояния. |