- О! Это я не люблю?.. - вскричала она, растерявшись.
- Конечно! Вы рассчитали, что я причиняю вам больше огорчений, больше неприятностей, чем удовольствий, и вы покидаете своего товарища...
- Я покидаю?.. - воскликнула она, всплеснув руками.
- Не вы ли сказали только что: “Никогда!”...
- Никогда! - повторила она с силой. С той минуты, как Лусто увидел, что Дина остается нечувствительной к его язвительным насмешкам, это последнее “никогда”, продиктованное страхом снова попасть в рабство, было понято им как конец его власти. Журналист не мог не проронить слезинку: он терял привязанность искреннюю, безграничную. Он нашел в Дине самую нежную Лавальер, самую любезную Помпадур, какую только эгоист, если он не король, может пожелать; и, как ребенок, увидавший, что, мучая жука, он его убил, Лусто заплакал.
Госпожа де ла Бодрэ бросилась вон из маленькой залы, где они обедали, заплатила за обед и уехала на улицу Аркад, браня себя за свою жестокость.
Целых три месяца г-жа де ла Бодрэ хлопотала, стараясь сделать свой особняк образцом комфорта. Она и сама преобразилась. Это двойное преображение обошлось на тридцать тысяч франков дороже, чем предполагал новый пэр Франции.
Роковое событие, отнявшее у Орлеанского дома его наследного принца, вызвало необходимость созыва палат в августе 1842 года, и маленький ла Бодрэ, явившись для представления своих грамот высокому собранию раньше, чем предполагал, увидел плоды трудов своей жены. Он так был восхищен, что дал эти тридцать тысяч франков без малейшего возражения, как некогда дал восемь тысяч на убранство Ла-Бодрэ. Возвращаясь из Люксембургского дворца, где, согласно обычаю, он был представлен двумя пэрами, бароном де Нусингеном и маркизом де Монриво, новоиспеченный граф встретил старого герцога де Шолье, одного из прежних своих должников, шедшего пешком, с зонтиком в руке, тогда как сам он сидел, развалясь в маленькой открытой коляске, на дверцах которой блистал его герб и можно было прочесть: “Deo sic patet fides et hominibus”. Это сравнение пролило в его сердце каплю того бальзама, который с 1830 года опьяняет буржуазию. Г-жа де ла Бодрэ испугалась, увидев, что ее муж здоровее, чем он был в день свадьбы. Охваченный безмерной радостью, уродец в шестьдесят четыре года трубил победу над жизнью, победу над красавцем Мило из Невера, который отрицал за ним право иметь семью; над женой, у которой за обеденным столом сидели г-н Кланьи с супругой, кюре из церкви Успенья и два пэра, представившие его в палату. Он приласкал своих детей с умилительным самодовольством. Красота сервировки получила его одобрение.
- Вот оно, беррийское руно, - сказал он, показывая г-ну де Нусингену на крышки от мисок, украшенные новой короной, - оно серебряное.
Глубокая меланхолия терзала Дину, но она сдерживала ее с самообладанием женщины, ставшей действительно выдающейся, была очаровательна, остроумна, и, казалось, траур ее сердца даже молодил ее.
- Можно подумать, - вскричал маленький ла Бодрэ, указывая г-ну де Нусингену на жену, - что графине меньше тридцати лет!
- О, матам тридцатилетняя шеншича? - спросил барон, который любил пользоваться ходячими шутками, считая их своего рода разменной монетой разговора.
- В полном смысле слова, - ответила графиня, - потому что мне тридцать пять, и я ведь могу уже потешить свое сердце каким-нибудь невинным увлечением...
- Да, моя жена разорила меня на японские вазы, на разные китайские безделушки...
- Вкус к ним графиня обнаруживала с давних пор, - сказал маркиз де Монриво, улыбаясь. |