Но не смерть шута — самовольная смерть шута есть вызов стальной власти. Сколько лет шут ходил, ползал, бегал по доскам сцены. У шута руки в занозах. У него сердце… Он его уже чувствует. Да, он часто страдает. У него слишком развито самосознание. Это, оказывается, товарищи, плохо в период реконструкции. Он часто в разладе с миром, в разладе с самим собой. Но что же делать? Он таким родился. И таким умрет.
Он чувствует — скоро его не будет. Это страшно. Хотя это, наверное, не самое страшное. Самое страшное, когда твое имя будут выжигать из памяти, резать из афиш, заливать страницы учебников вязкими чернилами. Нет, это тоже не самое страшное.
Когда его уже не будет… четыре года как его уже не будет… Один писатель, хороший его товарищ, посетит столицу одного из европейских государств. Творческая командировка. И его, пишущую выжигу, спросят: а как живет-поживает великий режиссер Первого революционного театра, давненько что-то не случалось новых постановок? И честный писатель ответит: прекрасно поживает товарищ режиссер; три дня назад как видел — гуляет гений в переулочке с любимой болонкой…
Впрочем, и даже это можно понять и простить! И пожалеть всех живущих! Он же, шут при дворе, жалеет лишь об одном: что умрет не на подмостках.
Нет, тот, кто вырешил свинцовыми мозгами, что он вправе распоряжаться чужими судьбами, ошибается. Народ можно обмануть великой идеей освобождения человечества, можно поманить в призрачную коммунистическую даль, а потом попытаться переломить доверчивый становой хребет, можно выселять на солончаковые просторные земли или опускать санитарный железный занавес; все можно, но победить… Как нельзя победить смерть.
Я не люблю ходить по городу. Он враждебен моему состоянию покоя и свободы. Когда на улице, то теряю и покой, и свободу. Свободу теряешь тут же, как только считаешь, что достиг ее. В толпе я превращаюсь в ничто. Я чувствую, как город пожирает меня, как слабеет воля, как ломит суставы, выворачиваемые ненавистью пассажиров общественного транспорта, как свежее лицо меняется на малоавтори- тетную личину.
Но тогда я выбрался в летний город. И с душевными, телесными мучениями перебрался в зал суда. О. Александрова была бы довольна моим примерным поведением. Зал был прохладен, судейское место напоминало надгробие. Торопились делопроизводительницы с кривыми ножками и мануфактурными мордашками. По углам шепелявили старушки. Люди с бесправными глазами садились на казенные стулья и лавки. Нахраписто пропел горн за окном — где-то рядом был готов к труду и обороне лагерь юных следопытов, чистых и уже восторженно патриотичных.
Потом всем сказали:
— Встать! Суд идет!
«Отрыв творческой практики режиссера М. от требований советской действительности, особенно усилившийся в последнее время, порочные формалистско-эстетические основы его сценической системы глубоко чужды советскому театру, борьба М. с реализмом в искусстве привела его и руководимый им театр к полному идейно-творческому провалу». Он поднял голову и увидел напряженное родное лицо Зинаиды.
— Тебе плохо?
— Хорошо.
— Я же тебя просила! Я тебя умоляла!
— Генеральная репетиция, родная.
— Как тебе не стыдно? Ты обещал…
— Обещал, да!.. Ты хочешь, чтобы я подох в постели?.. Мужчина не имеет права подыхать в постели!
— Прекрати! Тебе нельзя кричать.
— Теперь все можно, — сказал он.
— Что случилось?
— Ничего, — отмахнулся. — Позвонила какая-то сволочь и сказала: на меня донос…
— Что?
— Да, милый моему сердцу доносец… Что в нем?.. Что я агент царской охранки. И вредитель всему театральному делу, англо-французо-японо-литовский шпион!. |