Изменить размер шрифта - +
Я  не  досмотрел,  мне  не  до
этого,  но  и это, и давешние морские дали, и маленькое горящее
лицо сестры, и невнятный гул  круглой,  прозрачной  ночи,  все,
по-видимому,  помогало  образоваться  тому,  что сейчас наконец
определилось. Страшно ясно,  словно  душа  озарилась  бесшумным
взрывом,  мелькнуло  будущее воспоминание, мелькнула мысль, что
точно так же, как теперь иногда  вспоминается  манера  покойной
матери  при  слишком  громких  за столом ссорах делать плачущее
лицо и хвататься за висок, вспоминать придется когда-нибудь,  с
беспощадной,   непоправимой  остротой,  обиженные  плечи  отца,
сидящего за рваной картой, мрачного, в теплой домашней  куртке,
обсыпанной  пеплом и перхотью; и все это животворно смешалось с
сегодняшним впечатлением от синего  дыма,  льнувшего  к  желтым
листьям на мокрой крыше.
     Промеж  дверей, невидимые, жадные пальцы отняли у него то,
что он держал, и вот снова он лежал на кушетке, но уже не  было
прежнего  томления. Громадная, живая, вытягивалась и загибалась
стихотворная строка; на  повороте  сладко  и  жарко  зажигалась
рифма,  и тогда появлялась, как на стене, когда поднимаешься по
лестнице со свечой, подвижная тень дальнейших строк.
     Пьяные от итальянской музыки аллитераций, от желания жить,
от нового соблазна старых слов  --  "хлад",  "брег",  "ветр",--
ничтожные,  бренные  стихи, которые к сроку появления следующих
неизбежно зачахнут, как зачахли одни за  другими  все  прежние,
записанные  в  черную  тетрадь;  но  все  равно:  сейчас я верю
восхитительным обещаниям еще не  застывшего,  еще  вращающегося
стиха,  лицо  мокро  от  слез, душа разрывается от счастья, и я
знаю, что это счастье -- лучшее, что есть на земле.
     Берлин, 1934 или 1935 г.



     Владимир Набоков. Набор

     Он  был стар, болен, никому на свете не нужен и в бедности
дошел до той степени, когда человек уже не спрашивает себя, чем
будет жить завтра, а только удивляется, чем  жил  вчера.  Кроме
болезни, у него не было на свете никаких личных привязанностей.
Его  старшая, незамужняя сестра, с которой он в двадцатых годах
выехал из России, давно умерла: он отвык от нее, привыкну  в  к
пустоте,  имеющей  ее форму; но нынче, в трамвае, возвращаясь с
кладбища, где был на похоронах профессора Д., он  с  бесплодным
огорчением  размышлял о том, что могила ее .запущена, краска на
кресте потрескалась, а имя уже едва отличимо от  липовой  тени,
скользящей  по  нему, стирающей его. На похоронах профессора Д.
присутствовало  с  дюжину  старых   смирных   людей,   постыдно
связанных  пошлым  равенством  смерти,  стоявших,  как  в таких
случаях бывает, и вместе  и  порознь,  в  каком-то  сокрушенном
ожидании, пока совершался прерываемый светским волнением ветвей
бедный  обряд;  пекло  невыносимое  натощак солнце, а он был из
приличия в пальто, скрывавшем  кроткий  срам  костюма.  И  хотя
профессора Д. он знал довольно близко, и хотя он старался прямо
и  твердо  перед  глазами  держать  на  этом жарком, счастливом
июльском ветру уже зыблющийся, и заворачивающийся,  и  рвущийся
из  рук добрый образ покойного, но мысль все соскальзывала в ту
сторону памяти, где со своими неизменными  привычками  деловито
воскресала  сестра,  такая  же,  как он сам, грузная, полная, в
очках той же, как у него, силы на совершенно мужском, крупном и
красном, словно налакированном  носу,  одетая  в  серый  жакет,
какой  носят  и  по  сей день русские общественные деятельницы:
чудная, чудная душа-- на скорый взгляд, живущая умно,  умело  и
бойко,  но,  как ни странно, с удивительными просветами грусти,
известной ему одному, за которые собственно он и любил ее так.
Быстрый переход