Не берусь утверждать, что я действительно помню из первых лет своей жизни, а что нет. Например, мне кажется, что я помню игрушечный автомобиль, который сейчас стоил бы неплохих денег у Сотби (старинная игрушка, 1908 год!), но, поскольку он есть на фотографии, запечатлевшей меня и моего брата Раймонда, я могу и ошибаться. Мне было тогда около четырех лет. Я в фартучке, со светлыми кудрями, спадающими на шею, непонятно, какого пола, а мой старший брат, мужчина семи лет с солидной стрижкой, смотрит в объектив бесстрашно, как и подобает будущему покорителю Эвереста.
Мы, дети, обычно спускались после чая в гостиную и примерно час — от половины шестого до половины седьмого — играли там с матерью. Помню, какой ужас охватывал меня при мысли, что она будет читать нам рассказ о детях, которых дядя–злодей приказал убить. Убийца пожалел их и бросил в лесу, где они умерли от холода, а потом птицы накрыли их тела листьями. Я ненавидел этот рассказ, потому что боялся расплакаться. Мгновенная смерть от руки убийцы устраивала меня куда больше, чем долгий, мучительно сентиментальный конец. Тогда, да и многие годы потом, мои глаза извергали влагу с необыкновенной легкостью. Стыдно сказать, но я и сегодня порой выхожу из зрительного зала, растроганный очередным хэппи–эндом до глубины души. (В жизни все по–другому. О такой храбрости и такой верности мы можем только мечтать, но, вконец отчаявшись, я хочу в них верить.)
Чем ближе к школе, тем гуще воспоминания. Вот одно из них, очень яркое. Мы с няней (мне пять лет) идем мимо богоделен, которые стоят, прилепившись друг к другу, вдоль Большого канала. Возле одной из них — толпа. Из нее вырывается человек и вбегает в дом. Нам говорят, что он сейчас перережет себе горло, но никто не бежит вслед за ним, все, включая нас с няней, стоят снаружи. Я так и не узнал, чем все кончилось. «Берхемстед газетт» наверняка писала об этом случае, но я еще не умел читать <sup>1</sup>.
<sup>1</sup> Возможно, у меня здесь вполне объяснимый провал в памяти, потому что Раймонд писал мне много лет спустя: «Ты и вправду видел, как тот человек перерезал себе горло, стоя у окна на втором этаже, хотя няня могла закрыть тебе глаза. Но то, что он покончил с собой, я знаю точно». — Здесь и далее — прим. авт.
Такие вот разрозненные воспоминания сохранились у меня о первых шести годах, и я не ручаюсь за их последовательность. Они дороги мне, потому что живы — случайные обломки сновидений, после того как весь сон опустился в глубину подсознания, и они молят о помощи, как жертвы кораблекрушения.
Помню пресное печенье из тонко просеянной, бледной пшеничной муки (наподобие облатки), которое имела право есть только моя мать. Оно хранилось в специальной коробке у нее в спальне, и иногда в знак своего расположения она давала мне одно печенье, предварительно окунув его в молоко. Мать связана в моей памяти с сознанием того, что она редко бывает рядом (от чего я вовсе не страдал), и с запахом одеколона. Мне казалось, что если от нее откусить кусочек, то у него будет вкус пшеничного печенья. Время от времени она наносила официальные визиты в детскую, размещавшуюся в здании школы: просторную, безалаберную комнату, окна которой выходили на церковь и старое кладбище. Там стояли шкафы, где хранились наши игрушки, большая деревянная лошадь–качалка со злыми глазами, и у каминной решетки — уютное плетеное кресло для няни. По стенам висели книжные полки. Я очень гордился матерью: в ее ведении находился комод, за которым пряталась страшная ведьма, но об этом после. Пшеничное печенье осталось для меня символом ее холодноватой, пуританской красоты. С ее появлением в детской воцарялся абсолютный порядок, и мне казалось, что она знает разницу между хорошим и плохим и одна умеет выбрать хорошее (хотя впоследствии во всех членах своей семьи она стала видеть только хорошее). |