Сравните все это тщательно выполненное построение с школьничеством Стерна: пустые, темные, пестрые страницы и многоточия «Тристрама Шенди». Мы не можем не испытывать благодарности, думая о том, сколько труда вложил Филдинг в свои книги, о значении его новаторских приемов, и в то же время мы сознаем, что Стерн, ничего подобного не достигший, может все же доставить нам большее удовольствие тем, что мы называем его особым даром его мастерством, проявившимся в создании автопортрета (даже дядюшка Тоби есть не что иное, как еще один пример его колоссального эготизма; это единственный созданный им персонаж из внешнего мира, но и здесь мы прежде всего ощущаем, как любуется автор своей тонкой проницательностью).
Как человек Стерн совершенно невыносим; даже эмоции, изображаемые им с таким изумительным мастерством, — это дешевые эмоции. Драйден мертв; великое время миновало; кавалеры и круглоголовые стали вигами и тори; Камберленд разбил последние надежды Стюартов при Каллодене; целое столетие не в состоянии породить заслуживающую уважения страсть. Так должен чувствовать всякий, кто воспринимает переход от эссе Бэкона и его подлинного последователя Каули к эссе Лэма как упадок человеческого достоинства. Это был именно упадок, выражающийся в переходе от творений типа «Месть — это необузданная справедливость» или «Это был день похорон человека, который заставил называть себя протектором» к подобным образчикам: «Ухо у меня отсутствует не пойми меня превратно, читатель, заключив, что я лишен природой одного из этих идентичных наружных приложений или висячих украшений!…» — или позднейшему маленькому эссе на тему «О раннем вставании по утрам» или «Потеря запонки». Со времени Стерна в нашу литературу проникли личные эмоции, личная чувствительность и эксцентричность. Невозможно не чувствовать легкого отвращения к человеку, по крайней мере номинально служителю церкви, который в «Сентиментальном путешествии» находит удовлетворение в своих собственных переживаниях по поводу сумасшедшей из Мулена: «Я уверен, что у меня есть душа; никогда все те книги, какими материалисты докучают миру, не убедят меня в обратном».
Немного досадно сознавать, что тщеславие такого человека оправданно. Как бы он, а точнее, его претенциозность нас ни раздражала, читать его легче, чем Филдинга, за счет чрезвычайно музыкального стиля, напоминающего разговор, который ведет заика в своем воображении: нет необходимости бороться с препятствиями, чинимыми языком и зубами, все слоги мягки, один ум кротко беседует с другим с бесконечной изысканностью тона.
«Предметом этого повествования станут различные несчастья, постигшие одну весьма достойную пару по вступлении их в брачный союз. Бедствия, которые им пришлось преодолеть, были столь велики, а события, повлекшие их за собой, столь невероятны, что объяснить их можно не только крайней злобой, но и крайней изобретательностью, какими суеверие наделяет судьбу».
Так Филдинг начинает свой самый зрелый, если не самый великий роман. Писателя в этой книге должен особенно привлечь ловкий прием, посредством которого на протяжении половины романа Филдинг рассказывает историю Бута и Эмилии, ни разу не нарушая единство места действия, не выходя за стены тюрьмы, где заключен Бут. Это такой же замечательный прием, как и нарочитая путаница в «Тристраме Шенди». Но если читатель скажет: «Я читаю для развлечения», и стиль Филдинга чересчур тяжел по сравнению с дерзко–самоуверенным началом у Стерна: «Хотел бы я, чтобы мой отец или моя мать или оба они, если на то пошло, задумались бы, как велит им обоим долг, над тем, на что они идут, когда зачинали меня», у нас не найдется, что ему ответить.
Да, за Стерном следует признать множество ценных качеств. Но чего у него не было и чем обладал Филдинг, что было в такой же мере ново для романа, как и легкость и чувствительность Стерна, — это серьезное отношение к морали. |