|
В воскресное утро 22 июня передача не состоялась. Я решил, что у меня испортилась старенькая радиотарелка — она молчала, — и позвонил Гурину.
Он сказал:
— Происходит какая-то петрушка: полчаса назад Москва велела прекратить наши передачи и держать всю аппаратуру наготове.
Мой институт эвакуировался через месяц. Я остался в Ленинграде.
Война пришла к нам не сразу: город начали бомбить 8 сентября.
Два с половиной месяца до этой первой фронтовой ночи происходила в людях кристаллизация мужества и страха. Она продолжалась и потом. Блокада длилась так долго, что мужественные люди, случалось, успевали пасть духом, а трусы порой обретали стойкость.
Человеческая психология, обнаженная до бесстыдства неистовым блокадным голодом и артиллерийским обстрелом, далеко не всегда показательна. Было бы слишком жестоко составлять суждение о человеке только по тем свойствам, которые обнаруживались в нем в этих противоестественных условиях.
Средняя продолжительность людской жизни — шестьдесят — семьдесят лет. За этот срок внезапность ужасов блокады пришлась на один ее год. Почему же именно этот год следует считать наиболее типичным для характеристики человека? Обнаружившаяся его низость нередко бывала закономерна для него. Но ведь случалось и так, что иной человек был низведен до этой низости своим полным перерождением. Он становился отвратителен. Смотреть на него было тошно. Однако то был уже не он. И пожалуй, единственный вывод, который можно было из этого сделать, — с таким человеком не следует коротать блокаду. На него нельзя положиться, когда он по-звериному, безысходно голоден. Но разве это нормальное состояние человечества?
Зимой сорок первого — сорок второго года я так не думал. Я судил людей и обо мне судили люди по тем беспощадным законам, которые установила блокада. Блокадная исключительность еще долго бродила в наших жилах. Поставленные в эти немыслимые условия помимо нашего желания, объединенные одной сволочной судьбой, мы зачастую презрительно относились к тем, кто не хлебнул этого пойла.
Я знавал людей, великолепно державшихся долгие дни и ночи осады Ленинграда и рухнувших нравственно в пору полной сытости.
Яша сказал мне:
— Врага надо разить чем попало. И смехом в том числе. Тебе поручается писать фельетоны про фашистов. Три раза в неделю. Ленинградцы должны смеяться, слушая твои фельетоны!
Это невыполнимое задание я получил от Гурина вскоре после начала войны. Ко мне был прикреплен редактор. Ныне он профессор Ленинградского университета, а тогда был просто Юрой.
Юра первым выслушивал то, что я сочинял. Дочитав свой фельетон до конца, я подымал глаза и видел скучное лицо своего редактора.
— Не смешно, — говорил Юра.
Он подходил к дверям и с порога произносил:
— Когда получится смешно, ты постучи изнутри, я открою.
Щелкал замок, дверь запиралась.
Среди мук, испытываемых в блокаду, эта мука — писать смешно — доводила меня до слез.
Вчитываясь в трагические сводки Информбюро, вслушиваясь в истошный вой сирен воздушной тревоги, я волтузил Гитлера и Геббельса.
Я стирал их в порошок, от них оставалось мокрое место.
Но их войска уже стояли у Средней Рогатки, а орудия лупили по городу с Вороньей горы.
Репродукторы были включены намертво в городскую сеть. В промерзших навылет квартирах, во тьме, над улицами, усыпанными толченым стеклом, стучал метроном. Незамысловатый прибор, отсчитывавший когда-то ритмы мелодий, теперь отмеривал нашу ближнюю судьбу.
В первые недели войны в радиокомитете еще не представляли себе, какими словами заполнить часы вещания. Передавались фронтовые сводки, стучал метроном, затем выплывали в эфир испытанные маленькие лебеди Чайковского, перечислял свои никому уже не нужные богатства индийский гость — холодные оперные страсти растворялись в тревожном небе. |