Изменить размер шрифта - +
Потом турнепс был сложен в яму, и в работах наступило затишье.

В доме было сумрачно и тихо. Встревоженный ребенок не находил себе места, и то и дело звучало жалобное и возмущенное: «Мама!»

Миссис Брэнгуэн, неуклюжая, безответная, устало пробуждалась к жизни. Брэнгуэн работал теперь в усадьбе.

Когда вечерами он шел на дойку, девочка, как хвост, бежала за ним. Там в уютном хлеву за замкнутыми дверями, где воздух, казалось, согревался от света фонаря, раскачивающегося над ветвистыми коровьими рогами, она глядела, как его руки мерно тянут за соски флегматичное животное, следила, как пенится и прыгает тугая струя, замечала, как неспешно, с сочувственной предусмотрительностью он то и дело отирает вислое вымя. Так они проводили дни вместе, но в отдалении друг от друга, редко когда перекидываясь словом.

Потом наступило темное время года, девочка капризничала, как будто что-то давило на нее и нигде ей не было покоя. А Брэнгуэн с головой уходил в работу, работал тяжко, и на сердце у него было тяжко и сыро, как сырая земля.

Темнело по-зимнему рано, и лампу зажигали еще до чая, запирали ставни, и все они запирались в комнате, придавленные тяжким гнетом. Миссис Брэнгуэн ложилась рано. Анна играла на полу возле ее кровати. Брэнгуэн оставался один в пустоте нижнего этажа, курил, бесчувственный даже к собственной тоске. Но убегая от нее, он старался уйти из дома.

Миновало Рождество, сырые, холодные, промозглые январские дни катились монотонной чередой, изредка прерываемой слепящим синим блеском, когда, выйдя утром на крыльцо, Брэнгуэн видел хрусталь небес, и каждый звук звоном отдавался в воздухе, и множество птиц резво гомонили в ветвях живой изгороди. Тогда настроение подымалось несмотря ни на что — на печальное отчуждение жены, на неутоленную жажду быть с ней — все это не имело значения: воздух звенел чистыми, ясными звуками, небо было как хрусталь, как гулкий колокол, а земля превращалась в твердь. Тогда он радостно принимался за работу, и глаза его горели, а на щеках вспыхивал румянец. И в нем крепла жизненная сила.

Птицы деловито клевали свой корм, лошади были бодры и чутки, деревья тянулись вверх голыми ветвями, словно потягивающийся от переизбытка сил здоровяк, и каждая веточка словно светилась в чистом воздухе. Он был жив и полон жизнелюбия, аппетита ко всему вокруг. И если жена его, устало понурившись, сторонится его — погасшая, приглушенная, пусть, все равно он — это он и таким останется. И будь что будет. А пока он слышит, как звонко прокричал петух вдали, и различает бледную оболочку луны, еле видимую в небесной синеве.

И он понукал лошадей и был счастлив. Если по пути в Илкестон он обгонял хорошенькую молодуху, бредущую в городок за покупками, он окликал ее и, придерживая лошадь, предлагал подвезти. Он рад был чувствовать ее рядом, в глазах его появлялся блеск, он смеялся, добродушно подтрунивал, приосанивался, и кровь быстрее бежала по жилам. Обоим горячила кровь эта встреча и прелесть утра.

Что из того, если на дне его души таятся забота и боль? Они же на дне, вот пусть они там и остаются. Жена, ее страдания, предстоящая ей боль — что ж, все это в порядке вещей. Она страдает, но он-то не дома, энергия кипит в нем, и было бы смешно и неуместно делать постное лицо и притворяться несчастным. Он радуется этому утру, радуется, что едет с город, что копыта лошади звонко бьют по укатанной земле. Да, он счастлив, и пусть хоть полмира рыдает, скорбя на похоронах второй половины! С ним рядом сидит милая девушка, а женское начало, что ни говори, вечно и бессмертно и определяет нашу жизнь во всех ее хитросплетениях, и отвращает от мыслей о смерти. И пусть скорбь приходит, лишь когда она неотвратима.

А позже наступал вечер — великолепный, с нежно-розовой дымкой заката, переходящей в тона лилово-фиолетовые, с зеленоватой бирюзой на севере и юге и огромной желтой луной, тяжко повисшей и разливающей свой свет на востоке.

Быстрый переход