Потому что она была для него единственной Женщиной, в то время как другие были лишь бледными тенями. Потому что она несла ему счастье удовлетворения. И он хотел, чтобы счастье это длилось. Но длиться оно не могло. И как бы он ни бунтовал, изнемогая под гнетом, столь горьким и жгучим, как бы внутренне ни возмущался ею за то, что он ей не нужен, как бы ни бушевал порой, ни пил, ни закатывал безобразных истерик, все равно он знал, что все это лишь усугубляет боль. Мало-помалу он начал понимать, что она не то чтобы не хочет, а не может его хотеть так сильно, как ему требовалось и как она должна была бы. Она этого просто-напросто не могла. И нужен он был ей по-своему и по собственной ее мерке. Слишком большой кусок жизни прожила она, прежде чем он нашел ее, такую, какой она была, женщиной, способной захватить его в плен и дать ему полное счастье воплощения. Она захватила его в плен и дала ему это счастье, и сейчас это по-прежнему было так, но не всегда и по-своему.
Он жаждал отдать ей всю свою любовь, всю страсть, все свои силы и суть. Но это было невозможно. Пришлось обратиться к чему-то иному, найти иной смысл существования. Она была рядом, но недоступная, с младенцем на руках. И он ревновал ее к младенцу.
Но он любил ее, и наступила пора, когда бурливое течение его жизни нашло себе новое русло и заструилось, не пенясь, не перебегая через край и не грозя несчастьем. И чувство его устремилось к другому центру притяжения, сосредоточившись на дочери любимой женщины, Анне. Постепенно поток его жизни раздвоился — один ручей был направлен к ребенку, а другой, полноводнее, с новыми силами устремлялся к жене. Существовало еще и общение в мужской компании, где иногда он порядком напивался.
После рождения брата девочка стала меньше беспокоиться о матери. Видя мать с младенцем на руках, спокойную, довольную, в безопасности, Анна была поначалу озадачена, потом вознегодовала, после чего в конце концов маленькая жизнь завертелась вокруг собственной оси. Больше девочка не тянулась из последних сил, подставляя плечо матери. Она стала ребячливее, менее странной, сбросила груз непонятных ей забот. Беспокойство о матери, желание ей угодить были с нее сняты, перейдя к другим. И постепенно девочка почувствовала себя свободнее. Малышка стала независимой и беспечной, и любовь ее теперь питалась из собственных источников. Полюбить Брэнгуэна больше всех — или по видимости больше всех — было актом ее самостоятельного выбора. Вдвоем они уединялись в отдельную маленькую нишу, где жили и действовали сообща. Его забавляло по вечерам учить ее арифметике или грамоте. Он припоминал для нее детские стишки и песенки, извлекая их из глубин памяти.
Поначалу все они казались ей абсурдными, но его они веселили, и она стала веселиться вместе с ним. И мало-помалу она вошла во вкус, сделав все эти стишки и песенки неисчерпаемым кладезем веселья. Старый дедушка Коль, веселый король — это был Брэнгуэн, Матушка Гусыня — Тилли, а мать виделась девочке Старушкой, что жила в башмаке. Как весело все это было по сравнению со страшными материнскими сказками, на которых она выросла и которые так бередили душу, так завораживали.
Она делила с отцом это бесшабашное веселье, эту полную и преднамеренную беспечность, радость посмеяться и немного пошутить над всеми. Ему нравилось, когда голосок девочки взмывал вверх в звонком и дерзком хохоте. Младенец был смуглым и темноволосым, как мать, а глаза у него были светло-карие. Брэнгуэн прозвал его черным дроздом.
— Ну вот, — воскликнул Брэнгуэн, встрепенувшись от хныканья младенца, которым тот возвещал о необходимости взять его на руки из колыбели, — наш черный дрозд заводит свою песенку!
— А вот и песенка! — радостно подхватывала Анна. — Дрозд запел!
— Много-много птичек запекли в пирог, — басил, подходя к орущему младенцу, Брэнгуэн, — семьдесят синичек, сорок пять сорок! А когда разрезали праздничный пирог…
— Гости от испуга пустились наутек! — победно возглашала Анна, блестя глазами и весело косясь на Брэнгуэна в ожидании похвалы. |