А лицо у Тарасенкова было очень русское, почти лубочное, голубоглазое и губошлепистое. Близость смерти делала его значительным.
Мы собрались, чтобы поговорить о составе будущей книги. Казакевич сидел у стола, круг света из под зеленого абажура падал на его руки. Он взял лист бумаги и, прикусив папиросу, морщась от ее дымка, вывел синим, безупречно отточенным тарасенковским карандашом:
МАРИНА ЦВЕТАЕВА стихотворения, поэмы, драмы.
Этот листок у меня и сейчас хранится.
Работать над первой посмертной книгой матери оказалось трудно и больно. Все сиротство написанного ею, но ей больше не принадлежавшего, представало мне во весь рост в каждом стихотворении, которое мы с Тарасенковым "взвешивали" и "обсуждали". Любое, ею созданное, произведение теперь принадлежало всем и никому, оказывалось во власти любых вкусов, пристрастий, отрицаний, конъюнктур, толкований. Каждый (в том числе и мы с Тарасенковым), действуя от имени и во имя пока еще мифического "широкого читателя", был вправе нарушить и игнорировать волю автора, его замысел, менять местами краеугольное и второстепенное, клеить ярлыки, за уши притягивать, освещать, приглушать, обходить. Ибо именно в этом, как очень скоро для меня, неискушенной, выяснилось, и заключалась одна из основных задач составителей "в лето Господне" 1955. <…>
Во всех подробностях составления сборника Казакевич не участвовал. Он иногда заходил – забегал – к Тарасенкову, причем вспоминаю теперь, что визиты эти почти всегда неприметно совпадали с ухудшением состояния здоровья Анатолия Кузьмича, которого он умел рассеивать, смешить, отвлекать от мыслей о неизбежном, с мальчишеской, казавшейся непреднамеренной непосредственностью.
Красивая, похожая на императрицу Евгению в современном воплощении, Маша, жена Тарасенкова, поила нас чаем; разговор за столом тек весело и дружелюбно. Мужчины подтрунивали друг над другом, как подростки; Маша от них не отставала; посмотреть со стороны – все казались счастливыми, а счастье – прочным. Потом переходили в тарасенковский кабинет. – Ну, как работа над книгой? – спрашивал, серьезнея, Казакевич. Мы рассказывали, спрашивали его мнения о том или ином стихотворении, которое Анатолий Кузьмич обычно читал вслух, а Казакевич непременно перечитывал про себя. Он, правда, куда осмотрительнее, чем я, тоже настаивал на включении возможно большего количества поздних стихов; советовал даже несколько перегрузить эту часть сборника, «чтобы редактору и начальству было что то выкидывать – не то начнут резать по живому» .
Смерть Тарасенкова
Ариадна Эфрон в начале 1956 года вернулась в Москву из Красноярска, где со своей близкой подругой Адой Федерольф встречала Новый год. Сразу после приезда, в январе, зашла к Тарасенкову. Ему оставалось жить чуть больше месяца, но работа над сборником не прекращалась: посылались письма в вышестоящие организации, разрабатывались планы обхода цензуры.
«Анатолия Кузьмича, – писала Ариадна Эфрон, вспоминая свой январский приход на Лаврушинский, – я нашла в постели; в углу комнаты еще стояла прелестная, свежая, с сильными пружинистыми ветками елочка, густо увешанная игрушками.
Тарасенков был весел, оживлен: напротив него, в кресле, сидел Казакевич и развлекал больного – рассказывал смешно о несмешном.
– Докладывайте, как съездили, – потребовал Казакевич, – все, все – и какие попутчики были, и о чем говорили… Нет ничего лучше долгих суток пути – и непременно в общем вагоне, и чтобы все перезнакомились, и друг другу душу выкладывали, и чтобы козла забивали, и бабки бы сновали взад вперед с ночными горшками, когда все чай пьют, и чтобы плакали и визжали липкие от конфет дети… Хорошо выскакивать на морозных полустанках, где поезд стоит две минуты, – хватать у баб горячую картошку, соленые огурцы, семечки, – хорошо ехать, опережая новости и свежие газеты, спать до одури, петь "Рябину"…
– "Молчали желтые и синие; в зеленых плакали и пели…" – проговорил Тарасенков, – съездить бы вот так до Владивостока и обратно. |