Изменить размер шрифта - +

«– В наше время очень участились микроскопические формы сердечных кровоизлияний, – говорит Живаго своим друзьям. – Они не все смертельны. В некоторых случаях люди выживают. Это болезнь новейте го времени. Я думаю, ее причины нравственного порядка. От огромного большинства из нас требуют постоянного, в систему возведенного криводушия. Нельзя без последствий для здоровья изо дня в день проявлять себя противно тому, что чувствуешь; распинаться перед тем, чего не любишь, радоваться тому, что приносит тебе несчастие. Наша нервная система не пустой звук, не выдумка. Она – состоящее из волокон физическое тело. Наша душа занимает место в пространстве и помещается в нас, как зубы во рту. Ее нельзя без конца насиловать безнаказанно» .

То, что сталинская эпоха истерзала души людей, как говорил тот же Пастернак, «замучила живьем», понимали многие, но он с беспощадной точностью объяснил, почему оставались рубцы и отметины, как на сердце, так и в душе.

Тарасенков наверняка это тоже чувствовал, но отгонял от себя страшные мысли. Зато Мария Иосифовна всегда жила с горькой памятью о падениях своего мужа и напрямую связывала его сердечные болезни с необходимостью постоянно лгать. Она вспоминала, как продолжала сталкиваться и после смерти Тарасенкова с разными сторонами его жизни: с дурными и хорошими.

Насилие над собой, ложь и лицемерие так же опасны для жизни, как чума и холера. И если нравственные болезни охватывают народ, пусть и незаметно, то с неизбежностью происходит его вымирание. У нескольких поколений людей вдруг вместо инстинкта жизни начинает развиваться инстинкт смерти. В Советской стране в душах людей был взломан некий код, отвечающий за жизнеспособность народа, в который, несомненно, входила и нравственность.

 

«После похорон Аля пришла ко мне, – писала Мария Иосифовна. – С другими я могла говорить на любую тему, словно бы ничего не произошло, не допуская соболезнований, а с ней почему то не получалось. Я не знала, о чем говорить. Знала она. Она опустилась в то кожаное кресло, которое переехало с нами с Конюшков, в котором сидела когда то там, на Конюшках, Марина Ивановна, и, отсутствуя в своем присутствии, находясь где то в недосягаемых для нас далях, ворошила щипцами угли в камине… Аля поставила на широкий подлокотник пепельницу – ту самую, ковш, закурила и, усевшись поглубже, стала говорить. Говорила она тихо, не торопясь, словно бы сама с собой, сама для себя, вспоминая. Было в этом рассказе многое из того, о чем я уже написала и о чем напишет она сама – о Бальмонте, о Белом, о Москве двадцатых годов, о том, как в Париже, достигнув совершеннолетия, она могла по французским законам принять любое подданство, и она приняла советское, ни минуты не колеблясь и стремясь только в Москву.

Говорила о том, как пришла она прощаться к Бунину там, в Париже, перед отъездом и как он ей сказал:

"Дура, куда ты едешь, тебя сгноят в Сибири!.. – а потом, помолчав, добавил: – Если бы мне было столько лет, сколько тебе, если было бы лет двадцать пять, я бы тоже поехал! Пускай Сибирь, пускай сгноят! Зато Россия!.."

Говорила о первых двух годах своей жизни в Москве, о работе в Жургазовском особняке – в том, что против Нарышкинского скверика, – говорила о Муле, о своей любви к нему. Сетуя, вспоминала, что он, такой умница, мог поверить Шуретте, будто без него она не сможет жить и покончит с собой, а та и башмаков не успела износить, как вышла замуж. А она, Аля, все еще любит его и не может забыть. Если был бы сын…

И я стала понимать, что рассказ этот о своей жизни, о гибели отца, матери, брата, Мули, о крушении всех надежд, всех чаяний, о том, что не осталось у нее ничего , никого , – она ведет для меня . И что я не имею права даже на слезы, ибо ведь были у меня мой  муж, мой  сын, мой  дом! И теперь были и сын, и дом, и мать… Ну, а "о том, что все обман, что лишь на миг судьбою дан и отчий дом, и милый друг, и круг детей и внуков круг…" – так к этому пора было начинать привыкать.

Быстрый переход