— А на что обиделся? Не поступить ли мне в цирк?
Он быстро убедился, что в этом нет надобности, можно очень интересно жить и в обычной обстановке, только следует делать все по-своему. Несравнимо забавнее переставить стул с места на место не так, как это делают все, а сначала перевернув его в воздухе кверху ножками: после этого стул кажется более веселым. Приятно утром сказать самовару:
— Здравствуй, пожарный!
Этого никто не говорит. Платон ловко научился завязывать галстук на носу у себя, накинув ленту галстука на затылок и уши, он завязывал бант на носу и уже затем спускал его на шею, там затягивая узел. Входя в магазин, он, перед тем, как сесть за работу, почтительно целовал старинные английские часы, заключенные в гробоподобный ящик. Иногда он проделывал нечто неожиданное для себя и скоро понял: чем меньше думаешь о том, что и как надо сделать, тем более забавными выходят эти невинные развлечения.
Игра увлекала. Все вещи постепенно принимали в его глазах иной вид, каждая из них казалась скрыто одушевленной; с ними можно было говорить и хотя они не отвечали, но, казалось, уже начинают понимать что-то. Они как-будто теряли свою устойчивость, привычку к месту, просили о передвижении. Хрустальная вазочка на львиных бронзовых ножках, из которых одна погнута, была наиболее неустойчивой; в этой вазе Платон держал различные мелкие части механизмов; он приучил ее наклоняться в его сторону, постукивая пальцем по столу, но не касаясь вазы.
Нередко в этой игре Платон уже ощущал страшок, испытанный им в цирке, задумывался и спрашивал себя:
— А не сойду я с ума от этого?
Но опасение это было мимолетно. Платон чувствовал, что темный камень в голове его становится легче, мягче, тает различными мыслями. Он окончательно убедился в своей способности делать необычное, прочитав наклеенное на заборе объявление какой-то аптеки: «Если ваш желудок плохо варит», говорило объявление; Платон вдруг выдумал и приписал карандашом отчетливо: «Берегитесь, это вас состарит».
Неожиданный проблеск новой способности приятно удивил его и, не без гордости, он подумал:
— Вот, могу и стихи сочинять.
С вещами все шло хорошо; даже часы, надоевшие ему разнозвучным, но равнодушным чавканьем, стали как-будто интересней; однообразные циферблаты ожили, каждый из них приобрел свое лицо и хотя все часы, как раньше, считали время или забегая вперед, или отставая от старых английских часов, теперь Платону казалось, что каждые из них имеют на это свою тайную причину. Одни шли быстрее зимой и отставали летом, другие торопились днем и замедляли ночью свой ход; те отбивали счет минутам устало, эти — с явной радостью и вообще было ясно, что у каждых — свой характер. О причинах их разногласия Платону не хотелось думать, не только потому, что он не любил часов, но и потому, что не умел вовлечь их в свою игру, это ему не удавалось.
С людьми было хуже, люди не понимали его. Когда телефонистка Петрунина, стеклянно улыбаясь, сказала обычное:
— Алло, Еремин!
— Позвольте рекомендоваться: Платон Бочкинс! — ответил он ей. — Нахмурясь, дернув головою как лошадь, она спросила:
— Что такое?
— Бочкинс, ексцентрик, это — я!
— Кажется, вы становитесь нахалом, — сообщила ему телефонистка.
— Глупая, — решил Платон.
Ананий терял зрение, у него тряслись руки, он стал больше пить, а выпив, мычал:
— М-да. Может-быть. А, впрочем, все равно.
Но и он сказал подмастерью:
— Ты как-то вывихнулся, отчего это, а? Это, брат, плохо.
Лютов тоже находил, что Платон кривляется:
— Аристократа гнешь из себя, — говорил он.
Непонимание обижало Платона, но все же было утешительно подмечать, что все люди стали смотреть на него внимательнее чем прежде, говорят с ним осторожней, а Лютов явно завидовал его жестам и манерам. |