Изменить размер шрифта - +
Я уже не слушал однообразных жалоб людей, а только нетерпеливо ждал от Савелия его слова. К ночи он разрешил мне и Олёше разжечь костёр на камнях площадки, мы готовили чай и ужин, а он, сидя у костра, отгонял полой армяка разное «живое», привлечённое огнём.

— Вот и ещё денёк отслужил душе, — сказал он задумчиво и устало.

Олёша хозяйственно советовал ему:

— Напрасно ты денег не берёшь с людей…

— Не подходяще это мне…

— А ты с одного возьми, другому отдай. Вот мне бы дал. Я бы лошадь купил…

— Ты, Олёша, скажи завтра ребятишкам — прибежали бы ко мне, у меня гостинцы есть для них, — много сегодня бабы натаскали разного…

Олёша пошёл к ручью мыть руки, а я сказал Савелию:

— Хорошо ты, дедушка Савёл, говоришь с людьми…

— То-то вот, — спокойно согласился он. — Я ведь сказывал тебе, что — хорошо! И народ уважает меня. Я всем правду говорю, кому какую надо. Вот оно что…

Улыбнулся весело и продолжал, менее устало:

— А — особо хорошо с бабами я беседую, — слышал? Это, дружба, так уж бывает у меня: увижу бабу али девицу мало-мале красивую, и взыграет душа, вроде как цветами зацветёт. У меня к ним благодарность: одну вижу, а вспоминаю всех, коих знал, им — счёта нет!

Воротился Олёша, говоря:

— Отец Савёл, ты за меня поручись перед Шахом в шестьдесят рублей…

— Ладно.

— Завтра. А?

— Ладно…

— Видал? — торжествующим тоном спросил меня Олёша, кстати наступив мне на ногу. — Шах — это, брат, такой человек: издаля взглянет на тебя — так и то рубаха твоя сама с плеч ползёт в руки ему. А придёт к нему отец Савёл, — перед ним Шах собачкой вертится; на погорельцев сколько лесу дал…

Олёша шумел, возился и мешал старику отдыхать, Савелий, видимо, очень устал; он сидел над костром понуро, казался измятым, рука его взмахивала над костром, пола армяка напоминала сломанное крыло. Но Олёшу невозможно было укротить, он выпил стакана два водки и стал ещё более размашисто весел. Старик тоже выпил водки, закусил печёным яйцом с хлебом и вдруг негромко сказал:

— Ты иди домой, Олёша…

Большой, чёрный зверь встал, перекрестился, глядя в чёрное небо.

— Будь здоров, отец, спасибо! — сунул мне тяжёлую, жёсткую лапу и послушно полез в кусты, где спряталась тропа.

— Хороший мужик? — спросил я.

— Хороший, только следить за ним надо, — буен! Жену так бил, что она и родить не могла, всё сбрасывала ребятёнок, а после — с ума сошла. Я ему говорю: «За что ты её бьёшь?» — «Не знаю, говорит, так себе, хочется да и всё…»

Замолчав, он опустил руку и, сидя неподвижно, долго смотрел в огонь костра, приподняв седые брови. Лицо его, освещённое огнём, казалось раскалённым докрасна и стало страшно; тёмные зрачки голых, разодранных глаз изменили свою форму — не то сузились, не то расширились, — белки стали больше, и как будто он вдруг ослеп.

Он двигал губами, — ощетинясь, шевелились редкие волосы усов, — словно он хотел сказать что-то, но — не мог.

А заговорил он всё-таки спокойно, только вдумчиво, как-то особенно:

— Это со многими мужиками бывает, дружба: вдруг хочется бабу избить, без всякой без вины её, да ещё — в какой час! Только вот целовал её, любовался красотой, и тут же, в минуту, приходит охота — бить! Да, да, дружба, это бывает… Я тебе скажу — я сам, смирный человек, нежный, уж как я женщин любить умел, до того, бывало, дойдёшь — так бы весь и влез в неё, в сердце ей, скрылся бы в нём, как в небесах голубь, — вот как хорошо бывало! И — тут её ударить, ущипнуть как-нибудь больнее хочется, и ведь щипал, да! Взвизгнет, спрашивает: что ты? А тебе и сказать нечего, — что тут скажешь?

Я изумлённо смотрел на него и тоже не знал, что сказать, о чём спросить, — поразило меня его странное признание.

Быстрый переход