— Ты давно видела...
Баржа-ресторан плавно маневрировала, чтобы пристать к правому высокому берегу. Стаканы на столе мелодично позванивали.
Изюминка-Ю отвернулась, покусывая губы:
— Ты, наверное, думаешь... — начала она, и он решил, что она готова заплакать.
Потом капитан-разведчик слишком близко подобрался к верхушке, чтобы ему поверили. В конце концов, похоже, ему устроили провал, которого он не мог не избежать. "Жаль, что он ничего не писал", — думал Иванов. Дневники, написанные уже позже, были оправданием собственной неловкости.
— Думаю... — машинально согласился он и посмотрел: август — улицы вдоль канала казались пустынными; каштаны, обожженные солнцем; тротуары, усыпанные кусками штукатурки; последнее усилие Мэрии — косметический ремонт — выказывал на выщербленной дороге асфальтированные проплешины. "Развалины есть признак кислорода и времени". Не Томасу и не Венцелову. "Я старый человек, я не философ" — и это в двадцать четыре года. Собор Святого Иоанна в Нью-Йорке. После стихов в воздухе осталась рифмующаяся с ними тишина. "Если человеческая удовлетворенность связана с цивилизацией, — с холодком в спине подумал Иванов, — то вот, он лист, я его роняю, и ничего — жди-не жди..." Капитан-разведчик тоже, наверное, думал о жизни в Берлине, когда там бомбили. Последней его операцией была информация об Альпийском вале, который оказался великой мистификацией. Отряхнулся от собственных мыслей — к чему отпираться, механистичность и так лежала на всем в девяноста девяти случаях. Капитан-разведчик знал об этом. Он писал, что если отречься от эмоций как от ограничений на восприятие, то жить можно при любом строе. Это не мешает. Было о чем задуматься. Но вот то, за чем они вчера ходили, находилось у него в квартире и мешало их разговору — ему точно так же, как и ей; и все, что было связано с этим — тоже.
— Мне страшно неудобно, — произнесла она, — если тебе неприятно... если мне неприятно... если нам неприятно...
Треугольно-овальные очки и остро вырезанные ноздри сегодня придавали ей независимо-хищный вид, выверенный перед зеркалом.
— Сними... — попросил он.
Ее лицо против воли стало распадаться для него на отдельные фрагменты, и он увидел: что оно дьявольски симметрично, но левая бровь требовала мастерской руки для гротеска абсурдной естественности, правая — спокойного течения событий в плане тайных желаний; на указательном пальце, где должно быть обручальное кольцо, алела крохотная ранка. Теперь он в любом проявлении видел подтверждение себя, своих мыслей. И конечно, об этом знал. Если копнуть глубже, то получится, что нет таких вещей, которые не определены в закономерности — еще одно подтверждение, но только не конечной истины. Простоватость — не закономерность принципов, а следствие причины. Лицо у капитана-разведчика на фотографиях было простым, как у большинства европейцев, но вначале он был фаталистом, а к концу войны — сломанным человеком. Не то чтобы он разуверился, а просто устал.
Она, чуть кривовато улыбаясь, словно делая одолжение, сняла очки и положила перед собой. В темных стеклах, как на миниатюре, отразился проплывающий берег — слишком идеальный, без подробностей — как их жизнь, выверенная под чьей-то рукой.
— Мы все куда-то торопимся. Солнце взошло, а уже ждем, когда оно закатится. — Ее лицо стало неопределенным, как лунный свет, без посещаемой мысли, словно сквозь безмятежность проступали иные грани, и он с нетерпением ловил их — словно знакомые черты той, другой, — чтобы только понять, чего он сам хочет.
— Знаешь, ведь... — пояснил он, рассматривая свои руки, которые давно забыли, что такое щетка и асептик, и стали грубыми и ни на что в сущности не годными, — дело, собственно. |