Я вырасту и сделаюсь сильным и умным… Я стану взрослым, и никто не будет мне по сто раз на дню твердить, что я должен и чего не должен… С этим страстным ожиданием вырастает из детства каждый человек — и на Пикадилли, и в амазонских джунглях, и даже в дикой варварской России. Идея посмертного воздания, воскресения на Страшном суде (да, собственно, и все обещания иных религий, от буйной Валгаллы до тихой нирваны) — это в значительной степени всего лишь полное развитие предвкушения бесконечного личного улучшения. За гробом — уже предельного и окончательного, оформленного как идеал; разумеется, в системе выработанных каждой данной культурой представлений об идеалах. Когда апостол Павел произносил: «Говорю вам тайну: не все мы умрём, но все изменимся», эти слова падали на благодатную почву и вызывали бурный отклик именно потому, что мечта о радикальном личном улучшении есть одна из доминант человеческой психики.
Не случайно, что идея исторического прогресса, то есть представление об истории как постепенном сознательном улучшении посюсторонней жизни, возникла именно в уставшей от религиозных распрей Европе и только тогда, когда европейские просветители отняли у себя, а потом и у многих окружающих надежду на посмертное личное усовершенствование. Исчезновение одной мечты тут же было скомпенсировано созданием на её месте другой, выполнявшей, по сути, ту же ободряющую функцию.
Ничто так не злит и не расстраивает человека, как столкновение с тем фактом, что он в чём-то ухудшился. Ни потеря денег, ни измена жены не идут ни в какое сравнение со стрессом, вызываемым тем, что вот в юности я писал стихи, а теперь при всём желании двух строк срифмовать не могу, или с тем, что раньше вот бутылку коньяку выпивал и хоть бы хны, а теперь вылетаю с первой же рюмки. Спектр травмирующих потерь донельзя разнообразен, и каждый может расширительно продолжить его и применить к себе сам. Скажем, кому-то плевать, что он забыл таблицу умножения — зато утрата способности быть центром внимания в компании приводит его в исступление.
Даже лучший друг, сообщивший человеку, что он в чём-то ухудшился или хотя бы перестал становиться всё лучше, рискует навсегда стать ему смертельным врагом. Во всяком случае, видеться с таким другом долго не захочется.
Ни одна религия не может исходить из того, что те, кто её исповедует, становятся хуже, чем иноверцы. Всякая религия исходит из того, что тот, кто её принимает, становится совершеннее. Ближе к истинному Богу. Получает уникальный шанс стать честнее, добрее, лучше. В конечном счёте — спастись. В этом её, религии, главный и единственный смысл. Иначе непонятно, зачем она вообще нужна.
Точно так же и всякая история не может не исходить из того, что она сделала людей, которые её пережили и продолжают переживать, лучше, нежели они были до неё и были бы без неё.
Только так она в состоянии играть роль цивилизационного и, особенно там, где государство и цивилизация более или менее совпадают (в Китае, в Японии, в России), — национального интегратора. Это не прихоть, не самолюбование, не духовный анальгетик. Как двигатель внутреннего сгорания не заработает, пока в него не поступает горючее, так история не сможет объединять людей и оправдывать их объединение, пока не объяснит им, что они сделали хорошего вместе и по каким параметрам сами они стали лучше, чем были до того, как их нынешняя история началась. Любое высказывание, из которого следует, будто чья-то история не творит добро, а паче того — сотворила больше зла, нежели добра, даже если мотивируется оно потребностями «очищения», «здоровой критики» и «присущего любому порядочному человеку стремления восстановить историческую справедливость», — есть, на самом деле, однозначный призыв ко всем участникам данной истории разойтись, примкнуть, кто куца, и больше не собираться вместе во веки веков. Если люди разойтись не хотят и не могут, подобной интерпретации собственной истории они совершенно инстинктивно не потерпят и не допустят никогда и ни за что. |