Если люди разойтись не хотят и не могут, подобной интерпретации собственной истории они совершенно инстинктивно не потерпят и не допустят никогда и ни за что. А давление из подсознания, которое никогда не смирится ни с чем, что прямо противоречит впитанному с молоком матери «я вырасту и стану…», лишь усилит иррациональную темпераментность неприятия.
Но, конечно, те, кто разойтись хочет, за такое якобы научное оправдание ухватятся, как за спасательный круг.
Вот здесь-то, к слову сказать, и таится ответ на вопрос, что такое патриотизм и преданность своей стране. Не любовь к берёзкам. И не верность вождям или знамёнам самим по себе. Но — верность тому представлению об истории как улучшению общности, которое сформировалось, пока наша история несла нас сквозь перекаты веков и теснины жестокостей и подвигов. Тому, что является более или менее общим, а потому — объединяющим. Тому представлению о целях общности, о её добродетелях и о грозящих ей опасностях, которое каноническим образом истории порождено и обусловлено.
Патриот вполне способен и быть своей страной недовольным, и критиковать её, и даже идти против большинства. Ибо его старания направлены на то, чтобы обусловленные историческим каноном цели становились более достижимы, а препятствия — более преодолимы. Да, у него возникло личное мнение по поводу того, как решать поставленные историей задачи и как избегать провоцируемых историческим движением угроз, он отстаивает своё мнение и далеко не всегда будет массово поддержан. И конечно, он вполне может оказаться под ударом косной, эгоистичной власти. Но пока его представления об историческом Добре и историческом Зле не приходят в противоречие с системой ценностей, данной историей порождённой, он — свой.
Когда же кто-то, пусть сколь угодно искренне и бескорыстно, пытается улучшить свою страну, исходя из представлений, нерожденных чужим (или на скорую руку произвольно сляпанным) историческим каноном, когда его суждения о том, что хорошо и что плохо, сформированы историей чужой, пусть не обижается, что ему внемлют лишь такие же отщепенцы. А так называемое серое быдло, тупые и не умеющие мыслить обыватели — то есть те, кто без особых сомнений и рефлексий исповедует традиционный канон, — отмахиваются от него, как от назойливой мухи. Это как если бы учить буддистов вращать колесо спасения взялся вдруг, например, мусульманин. Даже если мы с некоторой натугой предположим, что он руководствуется исключительно человеколюбивым стремлением помочь бритоголовым недотёпам воистину спастись — а именно попасть в единственный настоящий, то бишь мусульманский, с гуриями, рай, — чистота его помыслов, увы, никак не скажется на результативности его усилий.
Вот, светлая им память, две практически равные по масштабу исторические фигуры: Солженицын и Сахаров. Два бескомпромиссных борца с чудовищным кровососом, что впился в страну в семнадцатом году. Два несомненных титана. Два бескорыстных страдальца. Но в массовом сознании первый устойчиво слывёт святым. А ко второму относятся в лучшем случае как к доброму несчастному подростку, связавшемуся с дурной компанией.
И ведь не зря Солженицын никогда не порочил Сахарова (напрашивается единственное объяснение: потому что православный!), в то время как Сахаров на весь Запад стращал, что Солженицын страшнее коммунистов.
В рамках определённой системы ценностей академик был совершенно прав — и впрямь страшнее.
Кровосос смог присосаться к России только потому, что представления большевиков о дальнейшей истории подразумевали решение совершенно всамделишных насущных задач, перед Россией в ту пору стоявших. Модернизация, индустриализация, демократизация… Страшная беда возникла ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО оттого, что представления об истории, которые исповедовались законной, то бишь царской, властью, да и околовластной интеллигенцией, были в этом смысле абсолютно импотентны. |