Адонис миновал раба, его измятую серо-голубую тень, и привратник ему мирно улыбнулся.
Юноша устроился на своем ложе с шелковыми подушками, сильно надушенными вербеной и в задумчивости ждал госпожу. Положение вольноотпущенника давало право эфебу распоряжаться рабами, но он не хотел об этом думать, хотя и мог бы сейчас призвать кифаристок, чтобы они развлекали его, или диспенсатора – раба, ведавшего денежными расчетами Юлии и так дивно рассуждавшего о политеизме. Порой это забавляло сирийца, ему нравились легенды Запада, а мягкая речь собеседника ласкала слух, но сам он придерживался единственно правильного, на его взгляд, религиозного учения – пантеизма – и спокойно возражал диспенсатору, что Вселенная и Бог едины, что мир это есть Бог, и поэтому бьются сердца, а природа источает горько-влажный аромат, свойственный девственницам.
У ложа Адониса потрескивала восковая свеча, оранжевое пламя колебалось из-за порхания девушек и, казалось, витой треножник дрожит. Рабыни подали Адонису высокую тиару, усыпанную жемчугами и золотом, и тонкую субукулу, затканную причудливыми узорами. Адонис отверг это, и рабыни удалились. Вытянувшись на ложе, Адонис преданно ждал свою госпожу, и одиночество уже стало томить его в беспокойном узоре дня.
В ярких грезах ему вновь виделись берега Евфрата, бесконечные, отраженные в зеркале вод… Розовое небо, едва-едва подкрашенное охрой у горизонта, как будто ненастоящее, переходящее в легкую дымку… Или только простое воспоминание о небе… Караваны облаков, постоянно меняющие свои очертания… Сириец переносился мыслью в эти просторы, глядя на которые он еще ребенком раскидывал руки, думая, что обнимает их… Узнавал древние умершие города, их поющие развалины, испещренные загадочной клинописью, где отдыхают орлы… В том мире он часто играл средь этих старых каменных глыб и истертых ступеней со своим братом, павшим от меча солдата, когда на великую реку пришли римские легионы. Обычно он старался не думать об этих страшных днях, о своем племени, о своей несчастной семье, чтобы не окаменеть, не задохнуться от горя.
Римский военный лагерь, палатки, шатры командующих, звон оружия, ржание коней, женщины, на которых мальчик стыдился взглянуть и нарочно отворачивался, чтобы не видеть их голых грудей. Караван рабов, мерный шаг верблюда, на котором ехали дети, такие же, как он, утратившие своих близких, родину, свободу. Грязный трюм триеры, где в несколько рядов сидели гребцы, прикованные к скамьям, и он должен был подносить им воду. И эта самая вода, пахнущая бочкой, вода, в которой плавала шерсть и всякий мусор.
Потом – невольничий рынок в латинском портовом городе, где была удивительно свежая изумрудно-солнечная зелень пиний и непривычный желтый храм на скале. Множество народа, бурлящие разноцветные толпы, головы, кричащие на разных наречиях, и – дом, прекрасный, светлый дом с мозаичным полом и колоннадами.
Он стоял в растерянности посреди зала с драпированными занавесями, стекающими широкими складками до самого пола, с плинтусами из розового камня. К нему подошла молодая женщина и слегка наклонилась, спокойно разглядывая чужака. От нее исходил такой тонкий, чувственный аромат, и она была так прекрасна, что он закрыл глаза, чтобы не ослепнуть и не расплакаться! Он столько времени чувствовал только вонь трюмов и тухлой рыбы, видел лагерных проституток и грязных рабынь, тех, что выполняли тяжелую работу, потеряв облик женщины, и без стыда заголялись и справляли нужду на глазах надсмотрщиков…
– Так вот о каком подарке твердил Цельз, – сказала женщина, ни к кому не обращаясь. Выпрямившись, она продолжала смотреть на мальчика, на его неизъяснимо прекрасное лицо, длинные опущенные ресницы. Он вдруг застеснялся своего бедного полосатого синтесиса и еще чего-то. Быть может – самого своего присутствия здесь.
– Ты красив, – сказала она тихо. |