Я укутывал ее одеялом, а сверху накрывал подушкой, но куда там – воет на весь барак, да протяжно так, жалобно. А вдруг как завизжит, заскулит, точно давится криком, всех разбудила – вот ужас! В другой бы раз наплевать, а теперь все больно нервные стали, ругаются, грозятся: „Выгони ее, не то темную устроим", – еле отбрехался. К полуночи стало и впрямь невмоготу. Мне самому хотелось спать, а Худолайка все воет и воет. Несколько ребят встали с коек, взяли по ботинку и двинулись на меня. Не хватало только сцепиться со всем взводом, да еще теперь, когда и без того тошно. Я вышел с собакой на улицу и оставил ее посреди двора, потом обернулся – вижу, идет за мной. „Назад, – кричу, – зануда! Стой, где тебя оставили". Худолайка ковыляет следом, вся извивается, лапу больную поджала, жалко смотреть. Взял я ее на руки, понес к газону, положил на травку и почесал за ушами, вернулся в казарму, и на этот раз она осталась. Но спал я плохо, вернее, совсем не спал. Только начну засыпать, и вдруг – раз! – глаза сами собой открываются. Оказывается, это я про собаку думаю; к тому же я чихать начал, потому что во двор выходил босиком, пижама дырявая, а дул сильный ветер и, кажется, дождь накрапывал. Бедная, мерзнет там на улице, я-то знаю, как она любит тепло. Часто, бывало, слышу среди ночи, как она поднимает возню, когда я ворочаюсь и ее раскрываю. Вскочит, рассердится, схватит зубами одеяло и ворчит, натягивает на себя; или поднырнет безо всяких поближе к моим ногам, погреться.
Преданные твари эти собаки, лучше всяких там родных, это точно.
Вот Худолайка – дворняжка, сколько всяких кровей в ней намешано, а душа у нее все же есть. Так и не знаю, откуда она взялась. Скорее всего, забрела сюда сама. Проходила, наверное, мимо, забрела к нам, понравилось ей у нас, взяла да и осталась. Не помню, была она здесь до нас или нет. Может, она вообще тут родилась, в училище. Я ее сразу приметил, помню, она ходила в наш барак, еще когда нас крестили, – совсем маленькая тогда была. Сразу у нас освоилась. Войдет кто с четвертого – кинется под ноги и лает, укусить норовит. Собачонка была с характером: пнет ее кто-нибудь, а она снова лает, рвется в бой, зубы скалит, а зубки мелкие такие – молоденькая еще.
Теперь она уже выросла, больше трех лет ей, наверно, а для собаки это, пожалуй, немало. Собаки долго не живут, а особенно дворняжки, если они к тому же мало едят. Что-то не припомню, чтоб Худолайка досыта ела. Иногда я бросаю ей объедки, и тогда у нее пир. А траву она только жует, не глотает: высасывает сок, и все. Возьмет в пасть немного травы и целый час пережевывает, как индеец коку. И вечно торчала в нашем бараке, многие говорили, что у нее блохи, и гнали вон, но она всегда возвращалась, хоть сто раз ее прогони, а все равно уже через минуту дверь заскрипит и низко-низко, у самого пола, появляется хитрая мордочка. Нам нравилось, что она такая упрямая, и мы иногда впускали ее поиграть. Не знаю, кому пришло в голову назвать ее Худолайкой. Вообще трудно сказать, откуда берутся прозвища. Когда меня Питоном прозвали, я сначала смеялся, потом начал злиться и ко всем приставал, у каждого спрашивал, кто да кто это придумал, и все говорили „не я", а теперь прилипло, и даже на улице меня так называют. Не иначе это Вальяно придумал. А вообще-то кто его знает!»
Альберто почувствовал, что его берут за локоть. Лицо было незнакомое. Однако улыбался ему парень по-свойски. Позади неподвижно стоял еще один кадет, пониже ростом. Альберто не мог хорошенько разглядеть их, было только шесть часов вечера, но уже спустился туман. Они стояли во дворе пятого корпуса неподалеку от плаца. По двору слонялись кадеты.
Он быстро зашагал к офицерскому корпусу и там свернул за угол. До госпиталя оставалось шагов десять, но он едва различал стену: очертания окон и дверей заволокло туманом. В коридоре никого не было, и в маленькой проходной тоже. |