На следующий день мы гуляли по проспекту Арика, где кино, и почему-то остановились у витрины кондитерской. Там были шоколадные пирожные, и она сказала: „Как вкусно!" Я вспомнил, что у меня деньги есть, и так обрадовался, передать трудно. Я сказал: „Погоди, я возьму пирожное, у меня есть один соль", а она сказала: „Не надо, не траться, я пошутила", а я все-таки вошел и спросил у китайца пирожное. Я так ошалел, что не взял сдачу, но китаец оказался честный, он догнал меня и говорит: „Я вам должен песету"; я дал ей пирожное, а она сказала: „Только я одна не буду. Давай поделимся". Я отказывался: мол, мне совсем не хочется, а она все настаивала и наконец сказала: „Тогда хоть откуси", протянула руку и поднесла пирожное к моим губам. Я откусил немножко, а она засмеялась. „Ты испачкал лицо, – это я виновата, дай вытру". И подняла к моему лицу другую руку. Я так и замер на месте, когда она коснулась меня, улыбаюсь, вздохнуть боюсь, только б не пошевелить губами – еще потом догадается, как мне хочется поцеловать ей руку. „Ну вот", – сказала она, и мы пошли. Молчим оба, а я ни жив ни мертв, мне все казалось, что она немного задержала руку на моих губах, когда провела по ним несколько раз, и я себе говорил: „Может, она это нарочно?"»
«И потом, неправда, что это Худолайка развела блох; наверняка она сама их подцепила в училище, у наших дикарей. А один раз бедняге клещей подпустили. Все эти гады – Ягуар и Кудрявый. Ягуар куда-то протырился, скорее всего в этот свинарник на Уатике, и набрал там огромных клещей. Он пускал их в умывалке, по кафельному полу, а они бегали, большущие, прямо жуки. Ну Кудрявый и сказал: „Давай подпустим их кому-нибудь". Худолайка, на свою беду, там крутилась, вот ей и подпустили. Кудрявый поднял ее за шкирку, она лапами сучит, а Ягуар обеими руками сует ей в шерсть этих тварей. Потом страсти у них разгорелись, Ягуар кричит: „Тут у меня их пропасть, кого еще окрестить?" А Кудрявый: „Холуя, Холуя!" Я пошел с ними. Он, помню, спал. Я схватил его за голову, закрыл ему глаза, а Кудрявый за ноги держал. Ягуар запускал ему в волосы клещей, а я кричал: „Осторожней, черт, а то еще мне в рукава сунешь". Если бы я знал, что с ним такое стрясется, я б, наверное, не стал его держать и вообще бы его не мучил. Правда, ему от этих клещей особого вреда не было, а вот Худолайке здорово досталось. Она облезла, все время терлась о стены, запаршивела, точно бродячая собака, а спину всю раскусали, одна рана. Здорово, наверное, чесалась, терлась и терлась, особенно у барака, там стена корявая. Спина стала как перуанское знамя – красное и белое, белое и красное, кровь да известка. И тут Ягуар сказал: „Если ее посыпать перцем, она небось по-человечьи заговорит", – и велел: „А ну, Питон, достань-ка на кухне немного перца". Я пошел, и повар мне дал несколько стручков. Взяли мы камни, растолкли этот перец на кафельном полу, а Кава все визжал: „Скорей, скорей!" Потом Ягуар говорит: „Подержи собаку, пока я лечить буду". И точно, она и впрямь чуть не заговорила. Подпрыгивала выше гардероба, змеей извивалась, а уж выла как оглашенная. На шум прибежал сержант Морте, посмотрел, как она скачет, и ну ржать! Все приговаривал: „Ох, идиоты! Ох, идиоты!" А что самое удивительное, вылечилась она. Обросла шерстью и даже вроде пополнела. Не иначе она подумала, это я ее обсыпал перцем, чтобы вылечить. Простаки они, животные, поди разбери, что ей взбрело в голову. Только с этого дня она за мной увязалась, не отходила ни на шаг. В строю путалась у меня под ногами, мешала, в столовой ложилась под моим стулом и все помахивала хвостом, объедки клянчила, поджидала меня у класса; как звонок зазвенит, я выйду, так и ластится – мордой тычется, а по ночам забиралась в постель, и непременно ей нужно было всего меня облизать. |